— Да нельзя, нельзя дурачок! То-то вот и есть! Ах, что делать! Ах, тошно мне! — заметалась она опять, захватив, однако, рукою плед. — Э-эх, кабы ты раньше четырьмя часами пришел, а теперь — восьмой, и она еще давеча к Пелищевым обедать отправилась, а потом с ними в оперу.
— Господи, так в оперу нельзя ли сбегать… да нет, нельзя! Так что ж теперь с стариком будет? Ведь он, пожалуй, ночью помрет!
— Слушай, не ходи туда, ступай к маме, ночуй там, а завтра рано…
— Нет, ни за что старика не оставлю, что бы ни вышло.
— И не оставляй; это — ты хорошо. А я, знаешь… побегу-ка я, однако, к ней и оставлю записку… знаешь, я напишу нашими словами (она поймет!), что документ тут и чтоб она завтра ровно в десять часов утра была у меня — ровнешенько! Не беспокойся, явится, меня-то уж послушается: тут все разом и сладим. А ты беги туда и финти пред стариком что есть мочи, уложи его спать, авось вытянет до утра-то! Анну тоже не пугай; люблю ведь я и ее; ты к ней несправедлив, потому что понимать тут не можешь: она обижена, она с детства была обижена; ох, навалились вы все на меня! Да не забудь, скажи ей от меня, что за это дело я сама взялась, сама, и от всего моего сердца, и чтоб она была спокойна, и что гордости ее ущербу не будет… Ведь мы с ней в последние-то дни совсем разбранились, расплевались — изругались! Ну, беги… да постой, покажи-ка опять карман… да правда ли, правда ли? Ох, правда ли?! Да отдай ты мне это письмо хоть на ночь, чего тебе? Оставь, не съем. Ведь, пожалуй, за ночь-то из рук выпустишь… мненье переменишь?
— Ни за что! — вскрикнул я, — нате, щупайте, смотрите, а ни за что вам не оставлю!
— Вижу, что бумажка, — щупала она пальцами. — Э-эх, ну хорошо, ступай, а я к ней, может, и в театр махну, это ты хорошо сказал! Да беги же, беги!
— Татьяна Павловна, постойте, что мама?
— Жива.
— А Андрей Петрович?
Она махнула рукой.
— Очнется!
Я побежал ободренный, обнадеженный, хоть удалось и не так, как я рассчитывал. Но увы, судьба определила иначе, и меня ожидало другое — подлинно есть фатум на свете!
Еще с лестницы я заслышал в нашей квартире шум, и дверь в нее оказалась отпертою. В коридоре стоял незнакомый лакей в ливрее. Петр Ипполитович и жена его, оба чем-то перепуганные, находились тоже в коридоре и чего-то ждали. Дверь к князю была отворена, и там раздавался громовый голос, который я тотчас признал, — голос Бьоринга. Я не успел еще шагнуть двух шагов, как вдруг увидал, что князя, заплаканного, трепещущего, выводили в коридор Бьоринг и спутник его, барон Р., — тот самый, который являлся к Версилову для переговоров. Князь рыдал в голос, обнимал и целовал Бьоринга. Кричал же Бьоринг на Анну Андреевну, которая вышла было тоже в коридор за князем; он ей грозил и, кажется, топал ногами — одним словом, сказался грубый солдат-немец, несмотря на весь «свой высший свет». Потом обнаружилось, что ему почему-то взбрело тогда в голову, что уж Анна Андреевна виновата в чем-то даже уголовном и теперь несомненно должна отвечать за свой поступок даже перед судом. По незнанию дела, он его преувеличил, как бывает со многими, а потому уже стал считать себя вправе быть в высшей степени бесцеремонным. Главное, он не успел еще вникнуть: известили его обо всем анонимно, как оказалось после (и об чем я упомяну потом), и он налетел еще в том состоянии взбесившегося господина, в котором даже и остроумнейшие люди этой национальности готовы иногда драться, как сапожники. Анна Андреевна встретила весь этот наскок в высшей степени с достоинством, но я не застал того. Я видел только, что, выведя старика в коридор, Бьоринг вдруг оставил его на руках барона Р. и, стремительно обернувшись к Анне Андреевне, прокричал ей, вероятно отвечая на какое-нибудь ее замечание:
— Вы — интриганка! Вам нужны его деньги! С этой минуты вы опозорили себя в обществе и будете отвечать перед судом!..
— Это вы эксплуатируете несчастного больного и довели его до безумия… а кричите на меня потому, что я — женщина и меня некому защитить…
— Ах да! вы — невеста его, невеста! — злобно и неистово захохотал Бьоринг.
— Барон, барон… Chére enfant, je vous aime,166 — проплакнул князь, простирая руки к Анне Андреевне.
— Идите, князь, идите: против вас был заговор и, может быть, даже на жизнь вашу! — прокричал Бьоринг.
— Oui, oui, je comprends, j’ai compris au commencement…167
— Князь, — возвысила было голос Анна Андреевна, — вы меня оскорбляете и допускаете меня оскорблять!
— Прочь! — крикнул вдруг на нее Бьоринг.
Этого я не мог снести.
— Мерзавец! — завопил я на него. — Анна Андреевна, я — ваш защитник!
Тут я подробно не стану и не могу описывать. Сцена вышла ужасная и низкая, а я вдруг как бы потерял рассудок. Кажется, я подскочил и ударил его, по крайней мере сильно толкнул. Он тоже ударил меня из всей силы по голове, так что я упал на пол. Опомнившись, я пустился уже за ними на лестницу; помню, что у меня из носу текла кровь. У подъезда их ждала карета, и, пока князя сажали, я подбежал к карете и, несмотря на отталкивавшего меня лакея, опять бросился на Бьоринга. Тут не помню, как очутилась полиция. Бьоринг схватил меня за шиворот и грозно велел городовому отвести меня в участок. Я кричал, что и он должен идти вместе, чтоб вместе составить акт, и что меня не смеют взять, почти что с моей квартиры. Но так как дело было на улице, а не в квартире, и так как я кричал, бранился и дрался, как пьяный, и так как Бьоринг был в своем мундире, то городовой и взял меня. Но тут уж я пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню, как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать, я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем обвинял меня в драке, рассказал о полковнике…
— Как фамилия? — крикнул мне кто-то.
— Долгорукий, — проревел я.
— Князь Долгорукий?
Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем… затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку «для вытрезвления». О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце. Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое размышление.
О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом. Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием блеснуть оригинальностью — и, однако же, это все было так, как я говорю. Это была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою, определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: «Вот где правда и вот куда идти, чтоб достать ее». Да, те мгновения были светом души моей. Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку, но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда… Впрочем, нечего распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как меня поставят перед начальством и что со мной сделают, — я почти и думать забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном.
Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то ответил, и мне тотчас же позволили уйти. Я вышел молча, и во взглядах их с удовольствием прочел даже некоторое удивление к человеку, умевшему даже в таком положении не потерять своего достоинства. Если б я не заметил этого, то я бы не записал. У выхода ждала меня Татьяна Павловна. В двух словах объясню, почему это так легко мне тогда сошло с рук.