Писателям, жизнь которых «неотделима», нечего сетовать на судьбу и непризнание (они и не сетуют) — приходится умереть, чтобы жизнь их отделилась от того, что они сделали, чтобы остальные могли это вполне увидеть; чтобы это стало чем-то употребимым, тогда они как бы сами становятся книгой, книгой неповторимо прекрасной, единственной в своем роде, как бы написанной специально для того, кто ее оценит и полюбит. Такой писатель как бы всю жизнь не выпускает эту свою книгу, он ее всю жизнь не завершает, и лишь с последним вздохом ока оказывается завершенной вполне.
(Справедливости ради скажем, что эта гипотетическая книга не будет меньше того однотомника, который выберет из себя многопишущий.)
Это я к тому, что количество — недоказательно. Оно только способ доказательства, что ты и сегодня и завтра есть, способ для тех, кто без этого доказательства перестает себя ощущать, оно способ существования, а честнее — средство к нему.
Поговорим о том немногом, что нам известно об Э. Ахвледиани, из того многого, чем он может оказаться; попробуем благословить эту неотделимость и неразрывность человека и творчества. Будущее его не беспокоит меня: прежде завершения втайне происходящего в нем дела он не кончится.
Великое затруднение письма! Необыкновенная легкость и естественность созданного! Сколько надо пропустить чужих удач в себе, сколько побуждений надо подвергнуть сомнению, сколько развитии пройти, сколько соблазнов миновать, сколько кратного — сократить. Сколько надо НЕ написать, чтобы вывести строку? (написать хоть что-то).
Такую судьбу следует отличать от пресловутых «поисков себя». Потому что те поиски частны, это поиски приложимости и применимости, это опять же поиски способа доказательства другим своего существования, некая эмпирика, в принципе отличная от попытки познания, которую представляет собой неотделимое от жизни, незавершенное творчество.
Тем более что Э. Ахвледиани, казалось бы, сразу себя нашел. Сейчас уже не оценить, насколько необычной, без приближений и подступов новой, была его «Современная сказка», когда возникла. Время было свежее, все только и делали, что начинали и пробовали, все казалось новостью, даже Бунин. «Современная сказка» — совершенно зрела, потому что она — нова. Качество нового заметно лишь в зрелом виде (как бы ни пытались приписать новизну молодости), хотя создатель «сказки» и был молод.
Два отличных друга Нико и Вано, два заклятых врага, два знакомых человека… Они переходят из сказки в сказку, как со двора на улицу, как из комнаты в комнату, — притча рождается на улице, на ваших глазах; у бессмысленной суеты «маленького человека» вдруг обнаруживается форма, а содержание становится не менее и не более глубоким, чем жизнь. Нико и Вано это два и один человек одновременно, это местоимения своего рода: я и он, он и я, я и они, я как он, он как я. Кажется, сам язык, сводясь к подлежащему и сказуемому, дарит этим сказкам свою философию, возвращаясь к изначальной структуре, достигая почти библейской точности, уточненной современным стремлением избежать пафоса.
Боюсь, что попытка кратко пересказать какую-нибудь сказку удлиняет ее вдвое. В каком-то смысле у сказки именно «своих слов» не бывает. Нельзя ее «своими словами»… Тем труднее себе представить, из какого опыта может почерпнуть наш современник эти разреженные слова «для всех», из которых состоит настоящая, не сюсюстилизованная сказка. Вот, например, сказка «Многого хочешь…».
«Однажды Вано мечтал.
Мечтал и Нико.
Оба сидели в открытом поле спиной друг к другу, и оба глядели в открытое поле.
„А что, если, — мечтал Вано, — что, если рождался бы человек…“»
Так она начинается. Какой стремительный вход! Без разбега.
В следующей строчке Нико уже мечтает о солнце, чтобы оно всходило и заходило. «Многого хочешь, Нико!» — слышим мы ответ (не то это Вано, не то автор, не то — сверху…).
Но они продолжают мечтать, все так же по очереди: один о том, чтобы человек подрос, другой — о луне и звездах, один — о предстоящей жизни: о ее стремительности, о любви, даже о болезнях; другой — о смене времен года, о весне и даже об осени.
И так, вдохновенно перебирая всеобщий и, так сказать, всегда наличествующий ряд бытия, доходят до почти уже невозможного:
«И было бы вот это поле. Был бы я, — Вано, был бы и Нико. Смотрели бы они в открытое поле, и оба мечтали бы…» И опять тот же голос: «Многого хочешь, Нико!»
Но они не могут остановиться. Вано мечтает, чтобы был смех и были слезы. Нико мечтает, чтобы «была бы земля…».
«О, если бы человек умирал!..
— О, это уж чересчур, Вано! Многого хочешь, Вано!»
Вот и все. Круг бытия. Одна страничка. Двести слов. У меня получилось их больше, потому что, как бы я ни сдерживался, я не в силах не проявить авторского отношения, не комментировать.
Вано и Нико — постоянные герои этого цикла. Не только потому, что сказки именно о них, а потому, что постоянны они как бы по своему составу, по формуле. Это-то их постоянство позволяет менять вокруг них обстоятельства с головокружительной легкостью. Как будто именно, если люди стоят на одном месте, с ними может случиться что угодно. Они закрепощены — освобожден сюжет. Вот подряд, без выбора, первые строки сказок, «входы»:
«Однажды сказали так: Вано глуп, а Нико нет». Или: «Однажды Нико был на двадцать лет старше Вано». Или: «Однажды Нико казалось, что Вано птица, а сам он охотник». Или: «Однажды Вано был всемогущ. А Вано был всего Вано». Или (это почти непереводимо): «Однажды Нико был семью Нико, а Вано был всего один…» И даже: «Раньше Нико был Вано, а Вано — Нико. Потом Нико стал Вано, а Вано — Нико. А под конец оба они стали Вано».
С такой свободой, с такой «скоростью» нельзя говорить много. Дышать таким воздухом повествования легко и трудно, как в горах: не надышаться.
О сказке, может быть, почти так же трудно писать, как и сказку… В этом как бы дань уважения к надличности жанра.
Почти ничего невозможного, невиданного, феерического нет в этих сказках. Вано и Нико — миллионная частица народа, как бы состоящего из Вано и Нико. Они настолько слились, растворились, уподобились, что почти исчезли в сплоченной сутолоке современного мира. Они обнаруживают себя вдруг и с удивлением, чаще всего в том случае, когда видят друг друга: Вано видит Нико, а Нико — Вано. Словно в зеркале отражаются, а отразившись, не узнают прежде всего себя в отражении — возникает конфликт. Странно, но именно приемом этого «обезличивания» обнажает автор их глубокую человечность, их единственность за счет равенства — они принадлежат себе: Вано принадлежит Вано, а Нико — Нико. Хотя Нико и посягает на Вано.
Итак, герои — статичны и обыденны, да и внутренний сюжет знаком каждому, любому. А эффект преображения, переосмысления — чудесен, чудесен уже тем, что практически не поддается анализу. Казалось бы, нет в этих сказках ничего специфически грузинского, кроме произношения имен — Вано и Нико, но это никак уж не «Иван и Николай», даже не «Ваня и Коля» — сказки невыразимо, неуловимо, но глубоко национальны, как линия в орнаменте. Из сказок практически изгнано все то, что могло бы свидетельствовать об оригинальности, индивидуальности прозы именно этого автора, однако они так же невыразимо и неуловимо ни на что не похожи, как народное слово. Может, это и есть свобода? — та полная свобода, о которой художник может только мечтать, — внутренняя?.. В таком случае для достижения ее понадобилась как раз крайняя степень закрепощения, отказа, освобождения именно от себя.
Трудно создать сказку… То ли они давно уже сложены, но даже пусть изящная и тонкая, но все равно разнеженная, жеманная, исполненная намеков и реминисценций, интеллигентная сказочка встречается достаточно редко. Что и говорить о попытке создать сказку, по степени надличности и абстрактности почти равную сказке народной, о попытке сложить ее языком, в котором не существуют менее или более понятные слова, а существуют только слова всех, для всех, слова — всегда. И когда Э. Ахвледиани назвал свою сказку «современной», то это не было свидетельством модернизации жанра, а подчеркиванием того, что именно сказку он сказал, только новую, какой еще не было.
Создав в столь юном возрасте такое чудо бесстильности, на какое посягает писатель разве что в конце собрания сочинений, исчерпав и пресытившись литературой, пытаясь обойтись «без литературы», как если бы мог быть жанром безымянный «памятник литературы», в котором единственной эклектической деталью, единственным словом, которое можно было бы вычеркнуть, было бы имя автора; то есть начав с редко удающегося достижения не в конце, а в начале писательского пути, столь в принципе личностного, столь насаждающего себя, — Эрлом мог оказаться в сложном положении молчания, непродолжения, возвращения к непройденному. И время шло на него, относя вспять. А ему было уже и всего двадцать пять лет.