…Горький пьяница, не имевший за всю свою жизнь семьи, умер в холодном подвале от голода, умер никому не известный малеватель базарных вывесок… Какая уж тут удача. И лишь лет еще через тридцать в сознании любителей живописи наконец умирает великий народный художник, и это называется признание. Полуграмотный, спивающийся крестьянин, никогда не видевший живописи, умудряется оставить наследие, выразившее его, его время, его народ и даже самый дух нации с такой полнотой и любовью, с какой это не удалось никому из грузинских художников, выразивший, по-видимому, навсегда. И это сохранилось, и это дошло — это ли не удача!
Теперь бы его накормили, теперь бы выдали ему кисти и краски, и он бы сиживал в Доме художника, — теперь его жалеют за то, что у него не было условий, и не признаются в простой зависти к нему, что он так рисовал. Обыватель лучше ошибется, чем признает себя обманутым. Вряд ли и этот фильм обучит кого-нибудь вовремя признавать талант. А то была бы удача так удача!
Но Пиросмани был без нас одинок.
Зато он свободен и от того, чтобы мы помечтали ему другую судьбу. Вряд ли и создатели картины о неудачнике мечтали, что при выходе из кинотеатра человек, которому эта удача всю жизнь сопутствовала, вдруг решится подать нищему, оступится в лужу, промочит ботинок или поскользнется на арбузной корке, или еще какую потерпит неудачу; сквозь рваный карман на него незнакомо глянет подкладка жизни — и он вдруг поймет, что вот этого-то он не умеет, в этом он неудачлив — в умении оставаться человеком, что в этом он неопытен. Впрочем, он не поймет… Но зато это был бы успех!
Был ли счастлив Пиросмани? Вопрос нелепый. Конечно, нет, но и не было человека счастливее его.
Ибо счастье — это не вещь, не обстоятельства, счастье — это чувство. Оно наступает, когда усилие и результат обретают одно время и одну природу, соответствуют. Вся жизнь Пиросмани потрачена на это соответствие, и в этом ему сопутствовала удача, потому что он не изменил своему чувству счастья. Что поражает в картинах Пиросмани? Конечно, это от природы необычайно одаренный живописец: в цвете, в композиции… тем более если учесть, что он ничего не знал, все — сам!.. Но поражает-то не это, а полное соответствие чувства и выражения, идеальная адекватность: мы воспринимаем именно тот образ, единственный, который видел человек-художник, именно тот же, с тем же чувством, хотя мы — не он. В живописи Пиросмани нет ничего сверх того, что мы видим, и это доходит сразу. У картин Пиросмани не может быть прочтения: они — есть.
Пиросмани — не мастер. Великое отсутствие искусства в его искусстве. Великий талант, великая душа. Что бы там ни говорили, восхищаясь его техникой, — это лишь отголосок сенсации, не это ценно. То, что он умел, умеют все художники, но то, что он мог, — не может никто.
Природа Пиросмани в том, что он сам — равен природе.
Конечно, создание фильма о таком человеке — задача привлекательная. И были пути, ведшие напрямую к успеху: голодный гений — посмертное бессмертие, — безотказная модель. Сочувствие в кино и сочувствие в жизни противоположны. Утирая глаза, зритель выйдет из кино с глубоким сожалением, что фильмы о трагической жизни не снимаются до смерти героя, чтобы можно было вовремя предупредить вопиющую несправедливость. Как это напоминает желание присутствовать на собственных похоронах!
Тем замечательнее, что в конкурсе на сценарий о «Пиросмани» победил сценарий Эрлома Ахвледиани, потому что он не имел ничего общего с той, грозившей удачей концепцией.
Еще более удачно, что и режиссер Георгий Шенгелая отнесся к своей задаче трепетно и свято, что достаточно редко встречается в практике постановок, требующих для своего воплощения определенной грубости и конструктивности задач и приемов, которую чаще называют не примитивностью, а «профессионализмом». Репутация молодого режиссера к тому времени, когда он взялся за сценарий Ахвледиани, была достаточно высока, и профессионализм его не вызывал сомнений. Тем выше отказ, даже своего рода подвиг — отказ. На первый, формообразующий план наконец выступило не мастерство, а страсти художника, трепет перед материалом, неспособность слова произнести — любовь. Отношение к Пиросмани и к тому, что он выразил: к родине, к творчеству, к смыслу одной жизни, — доросло у создателей фильма до такого напряжения и предела, что не только воспользоваться каким-либо испытанным, выигрышным (пусть даже не скомпрометированным ничем) приемом, но и слово молвить, мазок нанести, отснять метр пленки — предстало задачей трагически неразрешимой. Если воспользоваться наиболее ходячим представлением о муках творчества «сопротивление материала», — то именно оно было доведено до предела: предстояло приподнять Землю, не имея Архимедовой точки опоры, материал стал идеально непрозрачен, непроницаем. Но вот именно эта невыносимая любовь к родине, к искусству, к человеку, к самому Пиросмани, эта внезапная незащищенность, невооруженность перед необходимостью воплощать, эта неподсильность взятого на себя — вдруг оказались единственным возможным путем и привели если и не к успеху, то к лестному для чести художника великому поражению, я бы сказал: к замечательной неудаче.
Не было другого пути, как пригласить в «соавторы» самого Пиросмани. Не столько даже его творения, хотя, конечно, и их (кстати, живопись замечательно отснята, «донесена» в фильме), сколько самую душу его, ее чистоту. Надо было стать очень легким, чтобы ходить по лугам его мира. Надо было пройти муку очищений, чтобы из его мира посмотреть на свой, такой другой, такой внешний мир, так же удивленно, так же раскрыв глаза, как смотрит ребенок, как смотрит на вас с картины Пиросмани «Дворник» или «Жираф».
Так возникал единственный путь к созданию современной картины о художнике прошлого — попытка создать этот мир столь же заново, как возникал он перед взором Пиросмани, потому что у него-то, в отличие от наших творцов, никакого другого мира не было…
Было бессилие, неспособность, беспомощность, и вдруг фильм оказался отснятым… И ту же святую муку испытывает благодарный зритель, что и создатель фильма, — вплотную подступает невыразимый образ… «Как это удивительно снято!..» — бормочет зритель. Фильм снят почти «слишком красиво», но оказалось это «почти» неперейденным: мы верим, что эта красота — видение Пиросмани. Оператор, художник Автандил Варази (которой исполняет и главную роль) сделали все невозможное — трудно представить, что что-нибудь могло быть сделано еще тоньше, еще лучше. И конечно, главный герой этой удачи — режиссер. В кино это только так, если есть удача.
Но главным героем того «великого поражения», о котором я говорил: той героической и непрофессиональной тенденции рассказать о молчании молчанием, о горе — горем, о неудаче — неудачей, о любви — любовью, является для меня автор сценария Эрлом Ахвледиани.
«Наверное, — думал Эрлом, приступая к сценарию, — есть у него, — думал он про Пиросмани, — один такой рисунок и есть такое волшебное слово, что встанешь перед этим рисунком, закроешь глаза и вдруг окажешься там, в его мире. Совсем другой воздух в этом мире, другие люди, и совсем о других вещах они говорят. Они понимают друг друга; все здесь — соответственно, и нет ничего чужого и неприемлемого. Покой и гармония царят вокруг. Совсем другое вино в тех кувшинах, по-другому пьянит оно…»
Как эта мысль близка Нико! — подумал я. Близка она и Вано. Вот откуда эта немая нить. Эрлом начинал со сказок о Вано и Нико — тогда все это и началось…
«А я бы хотел, — сказал мне тридцатилетний Эрлом, — я бы хотел воспитать в себе старика». И если в девяноста девяти случаях из ста такое заявление можно было бы считать позой, манерностью, перекосом, то в этом случае, ручаюсь, был более глубокий смысл. Даже не только такой, что можно устать от сутолоки страстей, избытка сил, полнокровия и побуждений — всей той мути, что поднята в душе напряженным и самоутверждающимся прохождением через золотую пору жизни, когда «в соку». И не только то, что на этом пути можно соскучиться по некой отрешенности и ясности, окончательности, которые возможны лишь от малых сил, от угасших страстей, в рассуждении близкого конца. Но еще и тот, вдруг показалось, был в этом печальном заявлении смысл, что Эрлом знал, что говорил, что он уже был стариком однажды и это помнил. Может быть, когда писал эти сказки. Может, когда терял любимого и первого друга. Может, когда отец начинал строить дом, который теперь Эрлому всю жизнь достраивать. Может, когда его старики были моложе.
Когда я познакомился с ним, то это был поэт, в котором философ забыл свои слова, а поэт не находил слов для выражения всей безмерности постигшей его жизни. Это был ласковый, чрезвычайно предупредительный человек, жест которого был чрезмерен по вежливости. Но если вы признавали за ним естественное право на адекватность чувства и выражения, то эта его нежная излишность была боязнью ненароком задеть, причинить боль, повредить хоть паутинку сложнейшего мира, где все всему принадлежит, все связано воедино, и неизвестно, на каком конце какой бесконечности отзывается каждое наше, по крайней мере, несовершенное движение. Не только кого-нибудь не задеть своей тенью, не только что-нибудь — но ничто не повредить, потому что кто знает, что может помещаться в том, что нам покажется как ничто, пустотою?