(У него есть рассказ «Когда мы будем рыбами» — исповедь камня. «Вон то — камень. Я тоже камень. Между нами вклинилась земля и пыль, как неподвижное мгновение нашей разлуки». Это первые строки. И опять можно отметить покоряющую скорость входа, какая была когда-то в его сказках. Это рассказ о камне, который когда-то упал со скалы в реку, и мимо него плавали рыбы. Потом его судьба изменилась — его выудил со дна мальчишка, выбросил на берег. Потом еще поворот судьбы — и камень оказался на улице. Он полюбил здесь другой камень. Казалось бы, сказка, но холодно делается читать эти «мемуары», когда понимаешь, что камень верит в чувство, в то, что еще придет время, когда они станут рыбами и будут играть друг с другом точно так, как он видел в самую счастливую свою пору у веселых рыб…
«Но нет…
Оба мы камни. Из камня все, что внутри нас. Из камня и радость наша и разлука, и наша близость тоже из камня; камень — глаза наши, и мечта наша из камня: окаменело наше небо и наша любовь, и сами мы — камни.
Из камня наша беседа:
— Я камень.
— Я тоже камень».)
Такой был трепетный, как пылинка в луче, он человек, что, право, можно было не поверить, что он такой и есть. Не притворяется. Но сколько бы ты его ни подозревал, убедиться ты мог бы лишь в собственной грубости. Таков был его жест, таково было смущение, нежность и любовь, когда он, странно колеблясь, избегал оказаться грубым с невидимой нежностью мира, поместившего его в себя. И кто поверил ему, тот верил в него и любил — хотя бы за то, что нашел это и в себе.
И вот теперь, спустя еще годы, я сидел в его удивительном недостроенном доме, где, как во сне, можно было ненароком открыть дверь в пустоту, где, кажется, в каком-то углу сквозь крышу можно было увидеть звезду, а через другой влетали в комнату ласточки с прутиками в клюве, словно достраивали этот дом… Дом был удивительно расположен — недостроенный, он еще больше походил на гнездо, прилепившееся на краю Тбилиси. Сразу за домом начинались отроги, поросшие выгоревшей травой, — туда можно было выйти прямо из окна и зашагать по траве вверх, оставив под собой причудливо-жилой город. Отроги эти по грузинским измерениям — холмы, по нашим — горы. За первым холмом открывался следующий, до времени скрывая за собою еще более высокий… И, выйдя таким образом из дому, чудилось, можно было уйти навсегда, до самого неба. Так я сидел на этой границе сна и яви и читал рассказ Эрлама «Агу» — и рассказ оказывался совсем о том, что я выше об Эрломе домысливал. Я сидел и листал своего рода дневник новорожденного, начинавшийся с необыкновенно глубоких мыслей еще не зачатого существа, даже не существа… тоска души по телу. Наконец повезло, нашлись родители… Но еще столько волнений, чтобы был зачат именно он (я — в дневнике!). Это случилось. Какой мудрости, почти равной природе, исполнена каждая запись нерожденного существа!.. Потом появление на свет, мудрость уже слегка смущена возникшей вокруг суетой, но это все еще надмирная, космическая мысль, у подножия которой копошатся младенчески мыслящие родители. От сравнения с ними младенец переполняется сознанием собственного гения и решает нарушить обет молчания, поразить всех глубиной своих суждений и… Он сказал «агу!» — ликует счастливая мать. А младенец в этот момент забыл все, что знал.
Именно этот человек имел право пытаться постичь душу Пиросмани. Подозреваю, что это именно он заразил Г. Шенгелая, кружась над словом и все не находя того, одного, — именно он. И, защищенный этой любовью и немотою создателей, фильм не мог не повторить именно самого Пиросмани Эта смиренная учеба мастеров у безграмотного самоучки не прошла для мастеров даром — и фильм разделил в чем-то ту судьбу, о которой пытайся рассказать…
ВЫХОД ИЗ КИНОТЕАТРА
Я вышел из кинотеатра в выключенный мир. Он был выкручен, как звук у телевизора… Мое изображение пересекало узкий ленинградский двор, где сверху чуть доставался клочок серенького вечереющего неба. Я вышел под колпаком тишины и под ним вышагивал, вокруг лужи, мимо поленницы, серым локтем касаясь серого локтя толпы. Глаза мои были влажны, взгляд неясно различал близость мира, готовность любить переполняла меня, но некого было пугать этой готовностью…
Нет, не то чтобы переселение душ… Не то чтобы Нико вышел в моем пальто в ленинградскую подворотню… Но все-таки именно он, безмолвно шедший по желтой улице в косых штрихах мокрого серого снега по падающей под шагами кривизне старого Тифлиса, шедший, в безмолвии и безлюдье, умирать в свою конуру накануне титра «конец фильма», — именно он так и не дошел до своей смерти, перешагнув из своей тишины в мою, и мир, в который я вернулся, не сразу вырвал меня у этой тишины. Серая и плотная, как парусина под ветром, тишина, в которую врывался то автомобильный гудок, то скрип тормозов, прохожие обрывки речи, напоминала вечереющее, холодное и промытое первым снегом ленинградское небо с косыми и острыми клочьями рваной синевы… День гас, закрываясь как бы изнутри. Куда уходил день? Где он закрывается? Это пространство, этот воздух, люди именно этого дня?
Я помнил эту тишину, я уже встречался с нею… Не только вот это удивление от кино… Какое-то более раннее, более первое воспоминание принадлежало мне, и я не мог его вспомнить и приобщить к себе. Где-то я уже видел, когда-то я слушал такую же тишину не в кино, а в жизни…
Удача кисти и резца
Необъяснима до конца.
ПОСТСКРИПТУМ
Нет, нельзя о молчании — словами! Я написал эти страницы за ночь, а замолчал на полгода. Как бритвой обрезало во мне эту возможность — низать слова. Мычание из выразит невыразимого, лишь обозначит. Невыразимое — само выразительно, как молчание. Эти полгода были глубже книги. Я писал ее — как рассчитывался с жизнью. Что ж, она сделала свое дело: я так ее и не кончил. Но снова свободен.
Попытался перечитать ее, неоконченную, так, будто меня нет, а она есть… Странное впечатление! Во-первых, она и впрямь будто писана не мною, и это меня в ней удовлетворяет. Я бы только то и вычеркнул, что написал в ней сам. Там, где я натыкался на себя, ощущал оскомину и стыд. По замыслу, даже по конструкции, эта книга — развалины храма, на возведение которого я потратил немало лет. Развалины, кажется, получились. Но это развалины так и недостроенного храма. Разобраться в этом — для читателя задача сродни археологической. Искать несуществующие обломки, разыскивать растасканные по соседним деревням камни, прежде чем догадаться: а был ли купол? может, купола и не было… И все-таки? Покопавшись, довообразив, кто-нибудь дорисует его в чертеже реконструкции — с куполом, с тем самым единственным, выраставшим из недовозведенных стен! Но его никогда не было, он никогда не стоял во времени… Но он был! Раз его реконструировали. Да, он был, и его не было. Потому что он есть. Он был ДО постройки. Его видели до меня и не брались; его, наконец, воочию видел я, увидит и еще кто-нибудь. Культура не пустует; пустует только время вне ее. А она — ЕСТЬ. Но никогда не станет она зримой из одной ностальгии. Ностальгия, в лучшем случае, возведет развалины, как памятник единственному запечатленному в сознании образу. Нет, культура не возрождается; она — творится. Культура не может быть прервана, как не бывает прервана жизнь. Культура вечна и непрерывна, а мы ее либо знаем, либо нет.
Во что обратилось мое усилие! — лубочный медведь держит в лапах лубок, на котором изображен медведь настоящий. Так ровно, так последовательно, мерно, не выбиваясь из реалий, клал я свою краску на каждую в отдельности картинку… чтобы, написав робкую дюжину арабесок, рассыпав этот пасьянс, обнаружить, что вместе, разложенные бок о бок, в невольной общей картине, они не под силу моему воображению.
Над каждым деньком в этой книге встает солнце, и вот когда все в порядке наконец, раздается петушиный крик. Всю жизнь вздрагиваю от этого крика. Никогда не понимал, в чем дело: что плохо, что он кричит? Вдруг понял: петух — реален, он всегда — сейчас. И крик его — сейчас. А я в тот миг всегда — не здесь и не сейчас. Я нереален. Вот и испуг, вот и страх. (Петух родом из Индии… такая же тоска!)
Петух… пустить петуха… потух… пожар… пепел… петел…
Петел… будит… набат… бунт… мятеж… мятель…
Рывок (отчаянием, насилием) к реальности — вот лицо мятежа.
РОДИНА, ИЛИ МОГИЛА
РОДИНА ПОЭТА
Пограничник поднял шлагбаум, и мы переехали из Грузии в Грузию. Стало так тихо, что мы остановились. Та же Кура плыла слева. Она была не та же, как и мы. Она была — выше. Нам еще предстояло привыкнуть к себе. С некоторой глухотой, разминая ноги… Заграница — это где живут другие люди, не мы. Здесь других не было, но как бы и нас — не было. Никого не было. И небо, и зелень стали другого цвета, хотя не могли они быть другого. Другого света они стали. Такой остановленный свет бывает только осенью, когда пробуксовывают мгновения и вдруг чувствуешь, оказавшись впервые, что уже бывал в таком времени и пространстве, именно в этом, в котором ни разу до того не был. Не был, но бывал. Ощущение того света.