— Может, у вас еще где одна? — стал допытываться он.
— Ты иди поймай хоть одну, потом спрашивай! — отвечали дуэтом братья, приводя следователя в тихую ярость.
Пантелеев хоть и был в отгуле после Дня открытых дверей, "зализывал раны", но вполне мог свести счеты с Перхотой. (А может, и специально взял отгул?) У него был зуб на Перхоту, десять лет назад предоставившего в суд фотографию, на которой Пантелеев с братьями избивал двух подонков. Если бы не фотография, непонятно как появившаяся на свет, Пантелею не пришлось бы платить по иску и через несколько лет по новой организовывать частное сыскное бюро. Он потом узнал, что подонки были приятелями Перхоты.
Даже у Шенкель было рыльце в пушку. Вернее, зад с глазами. Как уж так получилось, неведомо, но в архивах фотографа нашли смачную фотографию, на обороте которой было написано рукой Перхоты: "Шенкель требует свой зад "обратно" — щас!!!" Подпись и дата. Это был, пожалуй, единственный достоверный документ в руках следствия. На фотографии были запечатлены пышные ягодицы, украшенные широко раскрытыми карими глазами Шенкель. Странно, но при взгляде на фотографию и без подписи было ясно, что на ней Шенкель. Классический мотив преступления. Да, Шенкель меньше кого-либо вязалась с убийством и особенно с рысью. Хотя вот такие пугливые и порождают самые запутанные дела.
Тем не менее получилась форменная Агата Кристи. Мог убить любой, а могли убить и все вместе. Куксо покрывался от подозрений холодной испариной.
Он было запретил всем нам собираться вместе, но сам же всех собирал в пятом зале и вел следствие. Явно он нервничал. Усть-Куту он категорически запретил хоть как-то комментировать ход следствия и выдвигать собственные версии.
Куксо нужна была правда и одна только правда. А где она? У Куксо был провальный второй квартал. Третий, похоже, начнется не лучше. Сплошная непруха! А тут к непрухе еще и Перхота!
Мне так и не удалось поговорить с Элоизой…
Мне так и не удалось поговорить с Элоизой. Она не звала меня, во всяком случае, не позвонила ни разу. Может, она просто ждала, надеялась, что я сам приду, как и приходят домой, без звонка и приглашения? Когда она вышла на работу, пролетела уже целая неделя. Я смотрел на нее, искал в ее глазах намек на прежние добрые чувства, но видел лишь безразличие. Я не пробовал заговорить с ней.
Почему она изменилась так за неделю? Неужели следователь раздобыл неопровержимые улики против нее?
Потом у меня дни смотались в клубок, вперемежку с мыслями и обрывками чувств. Все покатилось под гору. Мы хорошо чувствуем и держим линию горизонта, но, когда нас начинает нести вниз, для поддержания равновесия мы лишь убыстряем ход, как будто бежим сами с собой наперегонки.
Шувалов бывал в музее каждый день. Он забросил свою работу. Впрочем, она в нем и не нуждалась. Она крутилась сама по себе. Эх, кто-то там все доказывает, что нет вечного двигателя. У бездельников вечно ничего нет! Шувалов перестал пить даже пиво. И, кажется, ничего не ел, по крайней мере в музее. Он похудел, осунулся, красные глаза горели сухим блеском, и он то и дело тер их кулаком (видно, его тоже мучила бессонница). Он ужом увивался вокруг Элоизы и часами сидел в ее кабинете, поджидая, когда она справится с делами. Как ни странно, ко мне он относился терпимо и даже по-приятельски, может, потому, что я почти не общался с Элоизой.
Однажды проходя мимо закутка художника, я услышал там голоса Шувалова и Элоизы. Я хотел уже зайти к ним, но меня поразил ее выкрик:
— Ну что ты наделал? Как ты мог?! Кто тебя просил об этом?! — И дальше послышались такие безутешные, воющие рыдания, что я невольно поспешил покинуть помещение. Потом долго не мог успокоиться.
Я мог только догадываться о причинах ее эмоционального взрыва.
Эти несколько сумасшедших дней в музее, когда всё было так странно, ничего не рассказали мне о ней, наша предстоящая "женитьба" оказалась фикцией, о которой больно думать, наши доверительные разговоры и некоторая забота друг о друге были нужны обоим постольку, поскольку мы оказались рядом на пустой площади. Столько дней я стучался в запертую дверь. Хотя, может, ее никто и не запирал? Во всяком случае, я хотел, чтобы она меня поняла, старался показать ей это. Как это смешно! Смешно быть светофором в безлюдном переулке, куда машина сворачивает раз в три дня. Кому мигать, кому ты нужен?
Смирись, говорил я себе. И не мог смириться. Я был на грани отчаяния.
И вдруг ко мне в подвал заглянул Шувалов.
— Больше мне идти не к кому, — сказал он. — Ты один, с кем у меня есть что-то общее… с ней. Но она… она больше не желает видеть меня. Знаешь почему? Потому что я убил Перхоту.
Когда он только зашел в комнату и с отчаянием взглянул на Эгину, я понял, что он скажет именно это.
Элоиза исчезла…
Элоиза исчезла… Она не пришла на работу, и ее не было нигде. Странно, что она исчезла после того, как все успокоилось. Куксо собрал всех нас в конце рабочего дня и официально объявил, что дело закрыто и он благодарит всех за помощь. Перхота погиб при невыясненных обстоятельствах. Что же касается версии о рыси, то она не выдерживает никакой критики. Словом, Куксо был удручен. Выслушав Куксо, Элоиза долго глядела на меня, потом на Шувалова, в этот день тоже оказавшегося в музее, обвела взглядом всех остальных и, не сказав ни слова, вышла, обняв себя за плечи. Ее, видимо, стал пробирать озноб.
В дверях она оглянулась.
Последнее, что я заметил, был ее взгляд, устремленный на меня. Он спрашивал меня о чем-то, но я не успел понять, о чем. Потом уже я понял, что он молил меня не отпускать ее.
Шувалов снова пришел ко мне…
Шувалов снова пришел ко мне в подвал, на этот раз с ящиком водки и буханкой бородинского хлеба. Он бросил ящик на стол, так что одна бутылка сразу разбилась, взял бутылку, большим пальцем сковырнул крышечку, крутанул в руке и влил водку в себя, не глотая. После этого отломил уголок хлеба, долго нюхал его и стал отправлять в рот по крошке. После трех минут молчания взял новую бутылку, протянул ее мне, себе взял третью.
— Я никогда не мог простить ему, что он отравил ее навсегда, напитал своим ядом, забрал у нее из души свет, — наконец заговорил он. — Когда она была со мной, она все равно принадлежала ему. Когда она была с тобой, она тоже принадлежала ему. В первый раз она безоглядно отдалась вся ему. После этого, ты знаешь, прокляла его. Когда он позвал ее за собой во второй раз, она сломя голову опять бросилась за ним. Это было со мной. Снова прокляла. И вот он позвал ее в третий раз, она вновь кинулась в омут. Так было с тобой. Сколько же можно проклинать?! И не оттого, что у нее не было гордости, чести, порядочности. Этого у нее на всех хватит! Что-о? Ты сомневаешься?
— Да успокойся ты! — сказал я. — С чего ты это взял?
— Все дело в том, что она была отравлена им как наркотиком, который кляла и без которого не могла прожить и дня. Он изъял из нее ее душу, он обнажил ее и показал всему свету. Она была бы навечно в его кабале. Она сама ни за что не высвободилась бы из нее.
Шувалов подошел к рыси и стал гладить ее:
— Что, милая, что, Эгинушка, одни мы с тобой?
Бог ты мой, пронзило меня, откуда он знает, что ее зовут Эгина? Ведь даже Элоиза не знала об этом.
Нет, знала, вспомнил я. "Эгина, Эгинушка", — приговаривала она, расчесывая рысь.
Рысь блеснула глазами. Свет попал?
Начну работать, думал я…
Начну работать, думал я, перестану думать. Не тут-то было! Думалось, и чем ближе к вечеру, тем острей.
Весь день я таскал подиумы, трапециевидные трехметровые, сбитые из ДСП и обтянутые холщовой материей темно-серого или темно-зеленого цвета. Подиумы были неподъемны, каждый весил не меньше полутора центнеров, но я умудрился таскать их один, без посторонней помощи. Из первых трех залов я таскал их в седьмой, предназначенный для хранения подиумов, стеллажей и витрин.
За день удалось перетащить тридцать два подиума.
Утром я не знал, что так сильно устану. Да, братишка, думал я, сдал ты, сдал. Закусив зубами спичку, я, как раб, таскал и таскал, забыв о перекурах. Рабы создали работу, и работа нуждается в рабах. Спички хватало на один подиум. Кто пятьдесят лет таскает подиумы, тот не перетаскает их и в сто. Обо мне сказано: таскать тебе, не перетаскать.
Куксо несколько раз проходил мимо меня, не спрашивая ни о чем. Он хоть и закрыл дело, но бродил по музею, словно успокаивал совесть. Похоже, его мучили догадки, но он боялся их разгадывать. Мой вид и мое усердие, видимо, не располагали к доверительной беседе. В работе следователя, конечно же, нет этой изматывающей чистоты, в ней нет очищения потом, в ней нет бешеного пульса и циркуляции крови. Но она тоже вся состоит из неподъемных глыб человеческой породы. Мы чувствовали симпатию друг к другу. Надо сильно устать на своей работе, чтобы с уважением отнестись к другой.