Как выше сказано, новый городничий большую часть дня, иногда и ночи, проводил вне города. Почти каждый день езжал он к какой-то графине, жившей врознь с мужем, в богатом поместье, за несколько вёрст от Холодни. Её протекции обязан он был своим новым местом и за то в благодарность исполнял при ней должность домашнего секретаря. А так как графиня занималась сочинением французских романов, довольно многотомных, которых рукописи любила иметь в нескольких экземплярах, то и записывался он до изнеможения сил. В нынешнее время графиня взяла бы в секретари француза, но тогда в России иностранцы были редки, особенно трудно было их найти для должности домашнего секретаря. Всё были старые роялисты!..[180] Собираясь к графине, чтобы явиться к ней в приятном виде, он часа два тщательно занимался туалетом своим: чистил себе ногти, артистически обделывал свои букли, помадил губы, пудрил лицо, надев свой солитер, долго любовался им и т.п.
Сверх того, Модест Эразмович страстно любил охоту с ружьём. Стрелял он так метко, что попадал в серебряный пятачок. Письмоводитель, которого он определил в эту должность за то, что несколько лет таскался с ним по болотам и носил застреленную дичь, хотя и славился тоже мастерской стрельбой, попадал только в медный пятак[181]. Может быть, как политичное лицо, он немного кривил ружьём и душой, чтобы не помрачить славы своего начальника. Новый городничий посвящал также несколько часов сочинению стихов. Стихи эти, большей частью эротические или любовные, как их называли, ходили между властями по городу и даже губернии. Немудрено, что многие из его песен дошли до нас в песенниках того времени и те, которые считаются лучшими в этих сборниках, принадлежат, конечно, тогдашнему городничему. С дамами мог бы, но боялся быть очень любезным, потому что люди, при нём в услужении находившиеся, принадлежали графине.
Так как он обретался более в уезде, чем в городе, то и прозвали его уездным городничим. В этом названии, как и во многих других, довольно метких, был виновен добрейший Максим Ильич Пшеницын, который, несмотря на свой кроткий, миротворный характер, любил почесать язычок на счёт других. Это была врождённая слабость, за которую он не раз дорого платился и однажды едва не подпал большой беде[182].
Уездный городничий ласкал Ваню и имел отчасти влияние на его воспитание. Модест Эразмович научил его первым правилам стихотворства и декламации[183]. Ваня с одушевлением и верно читал его стихи перед многочисленной публикой и даже раз произнёс русский акростих[184], заранее переведённый на французский язык, перед поэтической графиней, которой городничий представил его как ранний талант. Ваня декламировал стихи «с толком, с чувством, с расстановкой»[185], и графиня наградила ранний талант поцелуем и французским молитвенником в роскошном переплёте. «Будь добродетель, имей нрав чист и благочесть»,{5} — сказала Ване русская графиня и дала городничему поцеловать свою ручку в знак благодарности, что привёз такого милого цитатора стихов. Надо сказать, что эта высоконравственная женщина, покинувшая своего мужа за его беспутную жизнь, когда ей было гораздо за сорок лет, одевалась иногда в подражание островитянкам Тихого океана — в каком-то лёгком, полувоздушном пеньюаре, обрисовывавшем очень хорошо её роскошные формы.
Раз зашла откуда-то в Холодню цыганка-гадальщица и предсказала, что городничие тамошние не будут долго сидеть на месте. Как сказала, так и сделалось. Через два-три года Модест Эразмович очень захирел, вышел в отставку и отправился с графиней поправлять своё здоровье на какие-то воды, изумительно восстановлявшие силы.
Преемником его был титулярный советник[186] Герасим Сазоныч Поскрёбкин, собою молодец, и ростом и дородством взял. Грудь широкая, выя хоть сейчас под ярмо[187], глаза как у рыси, спокойствие и твёрдость невозмутимые во всех трудных обстоятельствах жизни. Он был женат на приёмыше какой-то знатной особы, под покровительством которой и состоял. О! этот далеко обогнал своих предшественников. Надо сказать, что он, сколько известно было, служил прежде каким-то полицейским чиновником по пожарной части и потерял это место за неблаговидные дела, потом проходил служение в каком-то месте вроде экзекуторского[188].
Здесь обнаружил он широкие способности к экономии. Так, отпуская на канцелярию свечи, сберегал из них некоторое количество, не только для своего домашнего обихода, на что начальство посмотрело бы сквозь пальцы, но и для дешёвого распространения сального света по городу. Это бы ещё ничего. Слабость к сальным свечам!.. Вот, например, что может быть гаже зелёного фонарного масла? Что ж делать, я имею слабость к зелёному фонарному маслу. Зелёное масло, особенно когда оно горит petit jour[189], производит на меня какое-то магическое действие. Вы не поверите? Право, не шучу. Впрочем, не я один с таким странным вкусом: в каждом порядочном городе вы найдёте мне товарища гебра, поклонника фонарного огня, горящего от зелёного масла[190]. Затем Поскрёбкин имел слабость к бумаге. Отпуская бумагу канцелярским служителям, удерживал он утончённым хозяйственным образом из каждой дести по нескольку листов, а из каждой стопы по нескольку дестей[191]. Таким образом, в известный период времени, накапливалось достаточное количество стоп, которые, заведомо краденные, покупали у него мелкие торговцы. Для избежания чего начальство вынуждено было накладывать на бумагу штемпель того места, которому принадлежала бумага. С дровами опять экономия! Из каждых двух покупаемых саженей[192] выводил он три, а когда недоставало дров, рубил на отопление и заборы.
Поскрёбкин был человек ловкий, умел угодить. То на паперти выхватит ковёрчик из рук выездного[193] за женою своего начальника. Она в церкви, а уж под ноги её Герасим Сазоныч стелет ковёрчик и награждён улыбкой. То при выходе её из театра он первый прокричит: карета ваша подана! Тут приветливое кивание, а он успеет хоть подол салопа[194] её посадить в карету да ещё дружески раскланяться с выездным, которого когда-то употчевал в трактире. «Какой прекрасный, услужливый человек этот Поскрёбкин!» — говорила жена начальника своему мужу. И швейцар первой особы в городе жмёт «с своим почтением» щедрую руку ловкого человечка. Случится ли пожар — он тут, хотя и не его дело, и первый в глазах начальника зажмёт мощною рукою то место пожарной кишки, которое прорвалось. На другой день начальник видит его с обожжённым ухом или с подвязанною рукой. Он хвастался, что, когда был на службе в какой-то глухой губернии, никто лучше его не умел управлять кишкою пожарной трубы. Особенно мастер был на это дело в угождение какого-то главного начальника, который, катаясь с ледяных гор, приказывал опрыскивать из трубы каждого, кто осмеливался смотреть на его забавы.
Но, увы! Несмотря на все эти угождения, начальник, увидав, что хозяйственные таланты Поскрёбкина всё более и более совершенствуются и принимают ужасающие размеры, сначала говорил, что постыдно так воровать. Потом, видя, что эти учтивые намёки не помогают, сказал ему наедине, в кабинете, что он плут, вор, мошенник и что нельзя с ним служить. Поскрёбкин, с благородным достоинством ударяя себя в грудь, отвечал: «Ваше!.. (и прочее: надо заметить, что он своих начальников величал всегда одною степенью выше, нежели какую они имели) изволите обижать меня понапрасну. Ей Богу, понапрасну! Я вором и мошенником никогда не был. И на что мне? Я сам имею состояние — деревушку в Расторгуевой губернии; довольствуюсь малым». Начальник, высчитав все хозяйственные его проделки, очень вежливо опять повторял прежние деликатные имена и просил сделать ему одолжение — избавить его от служения с ним. Тут Поскрёбкин, показывая на угол комнаты, восклицал ярким, басистым голосом, вылетавшим из широкой груди его: «Чтоб мне сальным огарком подавиться! Утроба моя разорвалась бы от одного листа бумаги! Детей моих перебило бы поленом дров![195] Вы изволили видеть, жена моя беременна… чтоб она родила бревно вместо живого ребёнка, если я посягнул на разорение хоть одного столба в заборе!.. А я ещё уповал (тут он говорил более жалостным голосом[196], фистулой[197]), что ваше (и прочее), как всегдашний мой благодетель и отец, удостоите быть у меня крёстным отцом! Помилуйте! Каким-нибудь куском сала или ветошным отребьем захочу ли марать свою честь!» Потом начинал кулаком утирать слёзы, упрекал в клевете своих недоброжелателей, которые будто требовали от него акциденции[198], да он, помня присягу и долг благородного человека и верного сына отечества, не посягнул на такие гнусные дела. «Чтоб им так сладко было, как мне теперь, перед лицом великодушнейшего и благороднейшего из начальников! Ежеденно молю Господа за здравие ваше и вашей супруги… Божественная женщина!.. Чтоб Господь даровал вам хоть одно детище на порадование ваше! Помилосердуйте, ваше (и прочее). Жена, куча детей, мал-малым меньше… пить, есть надо…» Говоря это, Поскрёбкин думал, как искусный оратор, какую мимику употребить в пособие своему красноречию. Поцеловать у начальника ручку? — неравно ткнёт его в глаз огнём сигары. Броситься в ноги? — оттолкнёт, как гадину, концом своего сапога. И не решился ни на то, ни на другое. А начальник думал: настоящий разбойник! Как бы ещё не задушил!.. Однако ж порешил это дело тем, на чём его начал: Поскрёбкин должен был выйти в отставку.