Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так поступал на протяжении всех лет заключения.
Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сло-жилось, что самыми близкими мне стали несколько человек, составив-шие так называемую группу "политиков".
Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно по-лна людей, приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается ли семья в материальной помо-щи -- и так по всем городам СССР. Именно в его квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами, аккредито-ванными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал "споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле.
После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной к себе и другим; к своей работе она всегда относи-лась самым серьезным образом и частенько сердилась на меня, легко-мысленного и несобранного: почему не помог такой-то? Почему пропу-стил встречу с таким-то? Все, что происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко цапались и даже ссорились, но на-завтра вновь вместе выходили на борьбу с властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться.
Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения, разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени ос-талось провести в карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте с заключенными и их родными, вела об-ширную переписку с нашими друзьями за рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские организации -- короче, де-лала все, чтобы перекинуть мост через пропасть, отделявшую ГУЛАГ от воли.
Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе. Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял по-истине безграничное терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд, попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых ораторов и гениальных составите-лей заявлений протеста, а таких, как Борода, -- борцов с КГБ, несокру-шимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и тайные аген-ты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к не-му с осторожной почтительностью.
Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- органи-зовал семинар по прикладной математике для ученых-отказников, в ко-тором участвовал и я. Его советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы. Мнение Александра Яковлевича бы-ло мнением человека, знающего советскую систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался другой точки зре-ния. А когда у меня выпадало свободное время между двумя встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила.
Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был извест-ным специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада. Получив отказ, Виталий основал семинар по изу-чению Израиля и еврейской философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где всегда яблоку негде было упасть: ра-душный и покладистый характер хозяина, открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно было встретить и от-казников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его совершенно де-тская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли чет-веро "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил внима-ние своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже под-прыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он, -- они принимают меня всерьез, как и вас!"
В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмит-риевичу Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до того, как я его узнал лично.
В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внима-тельным и доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью святости.
Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитрие-вича. Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, при-выкший тщательно анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в словах его никогда не было ни малейшей ри-совки, желания подыграть, понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии. Казалось, он готов был вме-стить в свою душу всю боль людей, страдавших в этом мире и приходив-ших с этой болью к нему.
Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к "академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, поль-зуясь одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне пона-добилось срочно заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосков-ный поселок Жуковка, где он отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и ближайшая соратница Анд-рея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках между разговора-ми бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки", стояв-шей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер.
Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хоте-лось думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большин-ства", а попросту -- того самого народа, от имени которого вещали со-ветские правители.
Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидент-ская и антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, аре-стован.
Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, ко-торым давал уроки английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы.
Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдален-ные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы.
Я часто думал о родителях, представлял себе их -- стареньких, обре-мененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь -- с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы -- служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опа-рой.