«А какое горе?»
«А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет».
Он вдруг вслушался и что-то вспомнил. «Степеневы… – говорит. – Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?»
Я не поняла, и он затруднился.
«Ведь мы это теперь к Ступиным?»
«Нет, к Степеневым: Ступины – это особливые, а Степеневы – особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: „купцов Степеневых“».
Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает: «Для чего сигнал?» «Надпись, чей дом обозначено». «Ах да, вижу, надпись».
И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда.
А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, к еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией.
Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.
А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за полум чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье – пунцовку – дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.
Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и оказал: «Мир всем», и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена.
Он спрашивает:
«Дочка ваша где?»
А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:
«Она дома, она сейчас!»
А чего «сейчас», когда та и не думает выходить!
Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить:
«Едет, едет!»
Клавдичка ей преспокойно отвечает:
«Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие».
«Так выйди же его встречать и подойди к нему!»
Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.
Мать говорит:
«Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?»
«Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется».
«А тебе, стало быть, это не удовольствие?»
«Мне, мамочка, все равно».
«А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?»
«Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно».
«А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?»
«Я, мамочка, исполняю».
«Что же ты исполняешь?»
«Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать».
«Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь».
«Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня».
«Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?»
А та стоит да глинку мнет.
«Брось сейчас твое лепленье!»
«Да зачем это вам, мама?»
«Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!»
«Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу».
«Отчего?»
«Оттого, что я почитаю, что все это не следует».
Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:
«Сволочь!.. гадина!»
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
«Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете».
«Выходи сейчас!»
«Не могу».
«Не можешь?»
«Не могу, мама».
А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
– Эту статую? – спросила Аичка.
– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. «Не превозносись!» Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
– За руки бы ее! – заметила Аичка.
– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
«Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были».
А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
«Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать».
И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!
Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что «не идет».
И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что «не идет».
А мать мину делает: отчего?
Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
Я – мину, что это немыслъмо!
А она глазами: «пожалуйста», и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.
Я пошла.
Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.
Я говорю:
«Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста».
А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
«Выйдите, пожалуйста!»
Я говорю:
«Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры».
– Разумеется, – поддержала Аичка.
– Ну, конечно! Господи, ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
«Выйдите!»
«А за что?»
«За то, говорит, что вы – воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите».
Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.
«Благодарю вас, – говорит, – что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?»
Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.
«А дочь ваша, где она?»
Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
Он понял и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
«Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят».
Старуха говорит:
«Дай бог! Дай бог!»
А он успокаивает ее:
«Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все».
А та опять:
«Дай бог».
«И даст Бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если она не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?»
Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит:
«Что вы, что вы!.. Поклоняться одному Богу прилично, а я человек».
А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим:
«Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает придти».
«Ну так что же такое?» – отвечает спокойно.
«Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?»
Клавдинька отвечает:
«Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно».
Я бегу и говорю:
«Пожалуйте».
А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:
«Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии Божием».
«Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!»
– Ну, я бы не вытерпела, – сказала Аичка, – я бы подслушала.
– А ты погоди, не забегай.
Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.
Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному: