В захудалом кривом домишке у голодного дворянина жил Первушка на бабьей работе — рубил дрова, топил печку, варил похлебку да чистил единственную голоребрую кобыленку. И Первушка тосковал по дому, по Пскову, по отцу с матерью. Расписывать снова горшки казалось ему теперь несбыточным счастьем.
2
Авдотья скучала по Первуньке, часто замирала без дела, глядя в печной огонь, и громко вздыхала над корытом.
— Москва — она прорва: жрет человеков, как рыба щука, сглонула — и нету!.. — в такую минуту разговорилась бабка. — Сказывала я вам, что лихой человек Филипка, господи сохрани! Сама от него приняла — сына сгубил…
Бабка всхлипнула, взглянула в лицо Авдотьи, скосившееся от страха и страдания, и вдруг спохватилась:
— Карга-то, карга-ворона! — воскликнула бабка с укором себе. — Наплела со стара ума!.. Дуняша, не слушь-ка ты, старую дуру, меня!.. Первуня не пропадет!.. Полетел наш сокол высоко, собой-то пригож — гляди, на купчихе женится, станет купцом… Привезет невестушку — фу-ты ну-ты!.. богата, румяна, лицом бела, а умом!..
Но Авдотья не слушала наивных утешений. Страх за Первушку щемил ей сердце.
Истома тоже досадовал, что упустил из дому старшего сына, и был сердит на Иванку, которого Прохор Коза после его проделок выгнал. Не довольствуясь этим, стрелец запретил и Кузе знаться с Иванкой, а для верности он отослал сына жить к дяде Гавриле — приучаться к торговому делу.
— Ветрогон, гуляка, — ворчал отец на Иванку. — И с чего такой у меня народился?! Слава богу, сам я всю жизнь на своем хребте…
— Дите! — защищала сына Авдотья.
— Был бы взаправду дурак — не жалко бы, — возражал Истома, — а то ведь сметкой бог не обидел, а усердия не дал… Пьяницей аль скоморохом станет, свистать да плясать под бубны…
Иванка недолго тужил в одиночестве: окрестные ребята снова с ним быстро сошлись. Самым близким из новых приятелей Иванки стал сын кузнеца, Якуня Мошницын.
Целой ватагой играли они в снежные городки, в горячке воинственных игр нападая на взрослых прохожих и снежками сбивая шапки то с подвыпившего приказного, то со степенного посадского, то угождая снежком старухе торговке в корзину с горячими кренделями…
Той же шумной многоголосой оравой по вечерам катались они на санках с горы на речной лед мимо портомойной проруби или, сцепившись за руки, перегородив улицу длинным рядом, гуляли, горланя песни…
С кузнецом Михайлой Мошницыным, отцом нового Иванкина друга, Якуни, Истома встретился в кабаке.
Мошницын был одним из почтенных посадских, хотя и не был богат. В кузне его было всего два горна, и у одного из них бессменно стоял он сам в кожаном запоне[75] и с засученными рукавами. В городе его почитали за мастерство, за положительную рассудительность и за то, что он знал грамоту и мог читать в церкви «Апостола»[76].
Встретившись в кабаке с Истомой, кузнец услыхал жалобу звонаря на шаталыгу-бездельника сына.
Мошницын сказал:
— Порядимся, что ль: мне надобен малый в кузне. Может, в чужих руках твой Иван послушливей станет, чем у родного отца. Приважу. Да и ему будет в охоту о бок с моим Якунькой работать.
Мысль кузнеца привлекла Истому. Он был даже готов сразу тут же писать порядную запись, но в кабаке не случилось ни одного из площадных подьячих.
Когда звонарь возвратился из кабака, Иванки опять не было дома.
Истома рассвирепел и накинулся на жену:
— Ишь вожжи-то распустила! По суткам нейдет домой — собак по оврагам гоняет… Со четвертой недели поста на кузню его срядил. Не дворянский сын! Скоро жених, а все болван от баловства твоего!..
Авдотья взглянула на мужа, хотела что-то сказать и вдруг без слов опустилась на лавку, побелев и схватившись за грудь…
Истома вмиг протрезвел.
— Ты что, Дуняша? Чего ты?! Авдотьица, ась, голубка? — расспрашивал он в тревоге.
— Сердце болит… — прошептала она, — с кручины… Федя пропал… Первушка ушел, а ныне Иванку ты… сам…
Звонарь стал утешать жену тем, что кузнец живет рядом, что Иванке будет все равно что и с ними, что сам Михайла от всех в почете — и бога боится, и честно живет с людьми.
— Харчами, что ли, объел тебя сын родной? Свое дите отпустить…
— К делу пора приучать, — возразил Истома. — Обленится — хуже: сбежит, как Первушка…
— Ужотко, уж после пасхи, — вздохнула, сдаваясь, Авдотья. — Дай нагуляться парню в веселые дни.
После того как Первунька покинул дом, привязанность Авдотьи к Иванке выросла втрое: он воплощал в себе теперь всех троих старших детей, всю смолоду прожитую жизнь. Двое младших — Груня и Федя — были еще несмышлены, и Авдотья не знала, доживет ли она, больная, до той поры, когда они станут людьми…
3
В последний день масленицы[77] — прощеное воскресенье — поп отпустил Истому после обедни. Истома пошел в кабак. Он хотел встретить завсегдатаев кабака, обозников, пришедших во Псков из Москвы к большому масленичному торгу. Среди них, он думал, наверно уж были двое или трое из тех, которые шли с Первушкой, и Истома хотел расспросить их о сыне.
Боясь, что во множестве людей проглядит их, Истома стал пробиваться через толпу, густо сбившуюся у одного из кабацких столов, и здесь увидел площадного подьячего Филипку Шемшакова, который срядил Первушку в Москву. Истома слыхал от людей, что Филипка сам ездил зачем-то в Москву, — значит, только что воротился и, может быть, видел в Москве Первушку…
— Куды не в черед! — крикнул Истоме один из пьяных парней, окружавших подьячего, и оттолкнул его локтем.
Оказалось, что Шемшаков пишет порядные записи в бурлаки к Емельянову. Богатый гость вовремя делал дело: еще не начался пост, еще до вскрытия рек оставалось шесть-семь недель, а он уже заботился набирать людей для сплава товаров по Волге. Загулявшие и пропившиеся на масленой ярыжки, услышав о том, что Филипка рядит людей и дает вперед деньги, толпой обступили его.
Истома ждал, пока ярыжные собственноручно ставили кресты против своих имен и зажимали в огромных богатырских кулаках заветные пять алтын… Галдеж пуще прежнего стоял в кабаке.
Наконец Истома остался один перед Филипкой.
— Ну, ты, что ли, дальше? — спросил Шемшаков, обернувшись к нему, готовый писать и его имя под записью.
— Я не того… Я звонарь… — возразил, замявшись, Истома.
— Звонарь?! Пошто мне звонарь?! Постой, как помру, отзвонишь… — пошутил Филипка, узнав Истому, но делая вид, что не знает его.
— Сына ты свел в Москву, — брякнул Истома, преодолев нерешимость и робость.
— Сына?! Твово? — Филипка взглянул в упор на Истому и вдруг, словно припоминая: — Ба! Что к боярину заложиться хотел?! Ой, смех!.. Ой, смех!.. Надо же так: не искал, да нашел его на Москве!..
Филипка захихикал…
Истома сидел неподвижно за столом, не коснувшись блинов, угнетенный тяжелой и страшной вестью о кабальной неволе сына, о позорных побоях на улице… В его ушах до сих пор стоял тоненький смех Шемшакова и гогот кабацкой толпы…
Веселый присвист раздался в церковной ограде, и через миг в двери появился Иванка. Он оглядел всю семью.
— Какая беда стряслась? — с порога спросил он, вдруг приутихнув.
Все промолчали.
— С Первушкой беда! — шепнула одна только Груня.
Иванка шагнул к ней.
— Чего с ним? — в тревоге шепотом спросил он.
И вдруг, не стерпев, прорвалась бабка Ариша.
— Молчать мне велел! — накинулась она на Истому. — Я и умолкла. А надо было мне навыворот — громче кричать про Филипку. Сказывала я, что лих человек!..
Авдотья вскинулась от шитья, зажала тряпьем лицо и вся затряслась от боли, сжимавшей горло…
— Не мучай! — крикнул старухе Истома, стукнув по столу кулаком.
Бабка взглянула с презреньем на убитого горем отца.
— Му-ученик! — протянула она. — От сыновней беды куды деться? Голову под крыло?! Не кочет — не спрячешь!..
— Кабы крылья — сама б полетела! Первунька!.. — воскликнула громко Авдотья, заглушив рыданьями еще какие-то несказанные слова.
Лицо сидевшей на печке Груни перекосилось. Федюнька отчаянно заревел и, жалея расстаться с игрушкой, с тараканом в руке бросился к матери.
— Сиротка ты мой! Куда я тебя отпустила!.. — обняв Федюньку вместо Первушки, выкрикивала Авдотья. — Пойду сама… Отобью тебя у злодеев!..
— И впрямь полетишь! — подзадорила бабка с горькой насмешкой.
— И впрямь! Соберусь да пойду! Дойду до недругов, когтищами зерки вырву!.. Тиха, тиха, а за сына родного, за кровь за свою и курица — лютый зверь! — сказала Авдотья, вдруг осушив глаза и оправляя платок на голове, словно уже собираясь в дорогу.
— И право — курица! — усмехнувшись, заметила бабка.
Она оперлась на сковородник, как на дорожный посох, и выпрямила согнутую старостью спину.