Что же касается лицейской Музы, имевшей такое решительное значение в последующем развитии Пушкинского гения, то первое пробуждение ее должно быть отнесено всецело к заслугам профессора латинской и российской словесности Кошанского. Страстный любитель древней классической поэзии, талантливый переводчик многих классических произведений, Кошанский с увлечением молодости старался втянуть и своих юных слушателей в этот отошедший уже в вечность, но все еще чарующий мир. А на уроках русского языка, рядом с заучиванием од Ломоносова и Державина, басен Хемницера и Крылова, он посвящал мальчуганов и практически в тайны стихосложения. (О результатах этих первых поэтических опытов будет подробно изложено в последующих главах.)
Словесности, как русской, так, в особенности, иностранной, вообще было отведено в учебном курсе лицеистов первенствующее место. Ежедневно не менее четырех часов профессора иностранных языков: немецкого — Гауеншильд и французского — де Будри, по примеру Кошанского, упражняли воспитанников сверх обычных классных работ в декламации и чтении вслух театральных пьес по ролям, а в свободные часы обязывали их говорить между собой то по-немецки, то по-французски. Успехи лицеистов в том и другом языке были, однако, далеко не одинаковы.
Немец Гауеншильд, при всей своей научной подготовке и несмотря на свои молодые лета, не сумел заслужить любовь своих учеников, потому что, нервно-раздражительный и довольно черствый душой, он относился к ним с холодным пренебрежением, а нередко был и несправедлив. Они же свою антипатию к преподавателю перенесли и на самый предмет, так что серьезно заниматься немецким языком почиталось у них чуть ли не позором.
Зато старичок-француз, мосье де Будри, или просто Давид Иванович, как называли его лицеисты даже во французском разговоре, был для них после Куницына самым милым человеком. Приземистый и круглый, как шар, в напудренном парике времен Людовика XVI, в замасленном пестром жилете, с неразлучною черепаховою табакеркой и красным фуляром в руках, — он, по подвижности и энергии, не уступал никому из своих молодых собратий, а с воспитанниками обходился как с любимыми своими детьми. Поэтому и мальчики, со своей стороны, где бы он им ни попался — в коридоре, в классе или в парке, — приветствовали его весело и непринужденно, как старшего близкого знакомого, на родном его языке:
— Здравствуйте, Давид Иваныч! Как ваше драгоценное здоровье?
— Благодарю вас, дети мои, слава Богу! — с неизменным добродушием отвечал он, спасая только свою дорогую табакерку от напиравших на него шалунов.
Дорожил он ею собственно потому, что на крышке ее красовался портрет прославившегося во французской истории своею кровожадностью Марата, приходившегося ему родным братом. Немудрено, что эта табакерка сделалась неистощимою темой для болтовни на французских уроках, причем запевалой являлся всегда Пушкин, который с самого приемного экзамена пользовался предпочтительным расположением де Будри. За обеденным столом лицеистов рассаживали по поведению, в классе — по отметкам; и хотя Пушкин, вообще не отличавшийся прилежанием, сидел обыкновенно где-нибудь назади, но на урок у француза, как один из первых, пересаживался на переднюю скамейку. Завязав с профессором оживленный разговор, он незаметно похищал у него табакерку, которая тут же переходила по всем скамьям, или же заводил речь о табакерке, чтобы прямо заполучить ее из собственных рук де Будри.
— А позвольте-ка еще раз взглянуть на вашего знаменитого братца, — приступал он, бывало, к профессору и без дальних околичностей отбирал у него табакерку. — Вон ведь какой молодец из себя и совсем не страшный на вид! Как это его угораздило тогда?.. Ах, расскажите, пожалуйста, мосье, как это было?
— Да я уж не раз говорил вам…
— Ну, пожалуйста, дорогой Давид Иванович, расскажите еще раз! — подхватывал хором весь класс.
И Давид Иванович, не совсем довольный, но тем не менее с необыкновенным одушевлением повествовал опять о кровавых деяниях своего покойного брата.
— Так не потому ли вы и фамилию-то свою переменили? — спрашивал Пушкин.
— Воля государя императора! — отвечал Марат де Будри, возводя очи к потолку с выражением покорности судьбе.
А табакерка с кровопийцей Маратом между тем гуляла уже по скамьям из рук в руки, и вдруг все 30 школьников зараз разражались неумолкаемым чиханьем и взаимными пожеланиями:
— Будь здоров!
— А тебе сто годов, нажить сто коров, лошадей табун, самому карачун!
— Брысь под печку!
Тут добряк француз уж начинал терять терпение и говорил:
— Но ведь вы, друзья мои, весь табак у меня вынюхаете!
— А мы вам нового купим, — утешал Пушкин. — Господа! Сделаемте складчину и купим мосье куль табаку!
— Купим! Завтра же купим! — весело соглашались остальные шалуны.
— Ну, будет, милые мои, довольно, натешились! — серьезно останавливал их почтенный старичок и приступал к уроку, не допуская затем уже никаких шуток.
За эту его незлобивость и обходительность, а еще более за его многосторонние познания и житейскую опытность лицеисты скоро привыкли не только любить, но и уважать своего француза. У него был дар в простой дружеской беседе передавать воспитанникам всевозможные научно-практические сведения, собранные им в течение своей продолжительной и довольно бурной жизни. Так, благодаря ему, лицеисты не только стали вскоре бойко объясняться по-французски, но даже приобрели более широкий и более ясный взгляд на жизнь. Де Будри и Куницын шли как бы об руку в деле их развития: тот носился с ними в заоблачных высях "нравственных наук", а де Будри любовно и бережно спускал их опять на твердую житейскую почву.
Если, таким образом, было сделано все, что возможно, для правильного умственного роста лицеистов, то не менее было приложено забот и к телесному их развитию. Обед их состоял из трех сытных, ужин — из двух легких блюд. В праздники прибавлялось еще четвертое блюдо. Повар лицейский, в первые, по крайней мере, годы, был мастер своего дела; даже такие заурядные кушанья, как щи да каша, в его образцовом приготовлении представлялись лицеистам чуть ли не верхом кулинарного искусства.
С понедельника в столовой вывешивалось уже расписание блюд (меню) на целую неделю, так что мальчики могли наперед меняться между собой порциями любимых каждым из них кушаний. Развитию в них аппетита не мало также способствовали чередовавшиеся с классными их занятиями комнатные игры и прогулки на воздухе, которые, кстати заметить, никогда — даже и в дурную погоду — не отменялись: после утренней молитвы и стакана чаю с крупитчатой булкой воспитанники, просидев с 7-ми до 9-ти часов в классе, отправлялись гулять. Возвратившись к 10-ти часам домой, они до 12-ти отсиживали опять за уроками, потом до 2-х часов совершали вторую прогулку, обедали, а после обеда резвились в рекреационном зале. С 2-х до 3-х часов они как бы отдыхали от моциона, занимаясь только чистописанием или рисованием, после чего, до 5-ти часов, шли опять научные уроки. Этим заканчивалась их обязательная классная работа. В 5 часов, напившись снова чаю с полубулкой, они шли гулять в третий раз; затем должны были готовить уроки к следующему дню. В половине 9-го звонок сзывал их к ужину, после которого, вплоть до 10-ти часов, им предоставлялось делать что угодно: читать, играть или болтать. День как начинался, так и заканчивался общей молитвой. Разойдясь по своим дортуарам, донельзя усталые от учения и шалостей, мальчуганы засыпали тотчас, как убитые. А завтра опять то же и в том же порядке.
Да, это было своего рода сложное машинное колесо, которое только благодаря постоянной, аккуратной смазке и приставленным к нему опытным механикам могло вращаться изо дня в день, из года в год, без запинки. Кто мог предвидеть те сцепления.
Глава XI
Первая "проба пера"
Ну, женские и мужеские слоги!
Благословясь, попробуем: слушай!
Равняйтеся, вытягивайте ноги
И по три в ряд в октаву заезжай!
Не бойтесь, мы не будем слишком строги…
"Домик в Коломне"
Однажды, в самом начале еще учебного курса, послеобеденный урок российской словесности у профессора Кошанского окончился минут за 20 до звонка. Профессор, довольный удачными ответами учеников, сошел с кафедры и, с лукавой улыбочкой потирая руки, объявил им:
— Ну-с, государи мои, на сих днях еще заставил я вас в особину занотовать себе стишок великого нашего Гаврилы Романовича:[12]
Всем смертным славолюбье сродно,
Различен путь лишь и предмет:
И в бочке циник благородно
Велел царю не тмить свой свет.
А ведомо ли вам, что имел я сим в предмете? Навести вас на то, в чем всякому истинному любителю изящных письмен надлежит полагать высшее свое удовольствие. Доселе версификацию познали вы лишь по образцам и примерам. Для вящего вашего в ней усовершенствования не угодно ли вам теперь самим оседлать парнасского коня, проще сказать — испробовать ваши перья?