приходят в жалкое состояние, и я даю себе слово, что в старости, когда оглохну, воткну себе слуховые динамики в оба уха. Пожалею детей.
Нет, я понесу на спине своего сына…
— Слушай, я тут настрочила рассказик про Берту. Чего сюжету пропадать…
— Про кого?
— Про Берту!!!
— Чего вдруг? – говорит мама, начищая овощи для супа. – Тоже мне, сюжет…
— Ну-ка, напомни: где она могла раздобыть серную кислоту?
— Что раздавить?
— Раз-до-быть! Отраву эту! Кислоту! Где взяла?!
— Фрадкин дал, подлец.
— Кто-о-о?!
— Ну, Катин же муж, Яша Фрадкин. – И спокойно смотрит на мое оторопевшее лицо. – Муж Екатерины Афанасьевны, самой старшей ее сестры. Я тебе рассказывала. Ты просто помнишь только то, над чем сейчас работаешь.
— Ни черта! Ты! Мне! Не рассказывала!!! Ну-ка давай, гони историю!
— Яшка-бандит, сначала работал у деда, ну, твоего прадеда Пинхуса Эльевича, учеником-кондитером. А когда он окрутил Катю — да просто не подпускал к ней никого, бил морды всем ухажерам, она за него от страха вышла, – он быстренько украл все рецепты деда и ушел, и через три улицы создал свой конфетный цех… Вот он Берту и подучил. Ты, говорит, только брызнешь маленько, пугнешь его, чтоб женился… И кислоту он же где-то достал. А она вон как, не рассчитала…
— Елки-палки!!! Я почти закончила рассказ, а ты мне еще какого-то Яго подсовываешь! Выходит, Берта не преступница, а жертва?!
— И жертва, – говорит мама, опуская картофелину в кастрюлю. – И преступница… Понимаешь, у Берты — может, ты не помнишь — была…
— Светлейшая голова, – нетерпеливо перебиваю я. – Ну и что с того?
— Яшка хотел переманить ее к себе в цех. На ней же у деда все финансы держались. А тут такое… Они с Катей мгновенно собрались и покатились — аж до Ташкента. Я рассказывала тебе, как в первые месяцы войны, совсем девчонкой приехала к ним одна, поступать в Среднеазиатский университет, и сбежала буквально через неделю в общежитие, потому что смотреть, как этот гад издевается над тетей Катей, было…
— Стоп! – говорю я. – Это другой рассказ. Ты мне здесь не смешивай краски…
— Вот так всегда, – вздыхает мама. – Тебя ничего не интересует из того, что не влезает в сюжет…
— Значит, суд отпустил ее после родов, потому что присяжные решили, что настоящим преступником был?..
— Нет… – говорит мама твердо. – Берта не выдала этого негодяя. Ни словом не обмолвилась — девчонка, восемнадцать лет! У нее были железные принципы… А на суде ее спасли братья убитого. Так и сказали оба, в один голос: «Этот ребенок до рождения потерял отца. Не лишайте его матери!»
Мама умолкает и пробует ложкой суп: конечно, это не патока, ароматы наших конфетных угодий окончательно развеялись в начале прошлого века, но уж приличный овощной суп женщины моей семьи сварить еще в состоянии.
— И знаешь, что интересно… – вдруг говорит она. – Берта, единственная из всех пяти дочерей, каждый месяц первого числа — день в день до самой войны! – посылала родителям денежные переводы. Довольно приличные, как говорила она, срэдства . Это их очень поддерживало.
Между прочим, я пришла к выводу, что любой мастеровой навык, приобретенный человеком в том или другом семейном производстве, передается детям и даже внукам. Вот мама моя — историк, серьезный, далекий от фантиков человек — всегда с необычайной сноровкой пухлых своих пальцев, приговаривая: «Ловкость рук и никакого мошенства!» — может развязать мельчайший узелок на нитке, на цепочке. Да и я, не говоря уж о минувшей фортепьянной беглости пальцев, хоть сейчас заверну вам, упакую любую посылочку-передачку так, что сердце возрадуется.
Было бы что заворачивать.
Было бы кому посылать.
И бог его знает — куда уносятся все эти дни и годы, и даже века. Что за неутомимая заворотчица все крутит там и крутит сладостные мгновения наших судеб.
Необъятные горы безысходных конфето-секунд…
Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» — отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери — чуть не клещами — куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!»
С детства я уже чувствовала ее — и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому — так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня .
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд — я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
— Никольский?
— Здесь!
— Оганесян?
— Здесь!
— Рахматуллаева?
— Здесь!
— Сумашин? Тишина…
— Сумашин здесь?
— Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална! Я не злорадствовала — наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука — преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было — в те годы не было бога, – в детстве я молилась Д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
— Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер