И у нее были слезы в голосе.
Потом она спрашивала меня: – Почему, Георгий Иванович? Я этого не понимаю. – И я отвечал ей, стараясь вложить в свой ответ столько мягкости, сколько мог: – Дура потому что.
Она знала бесчисленное множество советских песенок – о партизанах, о танкистах, о пограничниках, о каких-то «знакомых силуэтах» – и пела их без всякой заботы о каких бы то ни было голосовых эффектах, как поют, опять-таки в поле или в лесу, когда вас никто не слушает.
Она была необыкновенно впечатлительна и доверчива, как ребенок. За исключением нескольких вещей, которые она твердо знала и где она не поступилась бы ничем, ее можно было убедить в чем угодно. В ней тоже был – как и во всех советских партизанах – постоянный запас центробежной силы, которая требовала выхода. Всякий вид деятельности ее захватывал целиком, и она не представляла себе жизни вне чего-то «ударного»: партизанская война, строительство, план, ликвидация, кампания и т. д. Ей было все равно – арктическая экспедиция или назначение в субтропики, Архангельск или Эривань. Но в Париже не было ничего похожего на это, и оттого она здесь томилась.
В партизанском отряде ее обязанности заключались в починке порванного обмундирования, в стирке белья; кроме того, она была связной между разными фермами, откуда шло «интендантское снабжение», и штабом отряда. В свободное время она бродила вместе с Алексеем Петровичем по окрестностям и разговаривала с ним о самых разных вещах.
Он рассказывал мне, что однажды, пройдя через густой лес, где, судя по всему, давно никто не бывал, они вышли к небольшому холму – на нем стояла полуразрушенная, забытая церковь. Она находилась очень далеко от всякого жилья, и, наверное, десятки лет здесь никто не был. Низкие каменные скамьи вокруг нее давно покрылись глубоким слоем густого мха; дорога к ней настолько заросла цепкой травой, что ее почти нельзя было заметить. Маленький колокол, зеленый и бурый от времени, висел среди каменных обломков. Она была похожа на развалины какой-то исчезнувшей культуры, затерянные в глухом пространстве. На могильных плитах были имена людей, погибших во время французской революции.
– Было нечто странное в этом соединении, – сказал Алексей Петрович. – В нескольких километрах отсюда стоял лагерь советского партизанского отряда «Максим Горький» с пулеметами, автоматическими ружьями и планом ближайших действий против германской армии – словом, 1944 год. А здесь…
А здесь было давно остановившееся время, конец восемнадцатого столетия, умолкнувший колокол и наполовину рухнувшая церковь.
Алексей Петрович долго стоял перед церковью – и не мог, конечно, не думать о многих вещах, которые на этот раз не были связаны с непосредственной действительностью. Но на Наташу вид церкви не произвел никакого впечатления. Это было потому, как сказал мне Алексей Петрович, что Наташе было двадцать лет, что о церквах вообще она имела только теоретическое и небрежное представление, и еще потому, что этот мир – медленное движение времени, развалины, забвение и смерть – был ей, к счастью, еще непонятен и чужд.
В лагере и вообще всюду, где она бывала, ее любили все: крестьяне на фермах, партизаны, Алексей Петрович и его товарищи. Она относилась к людям вообще хорошо, но особенно ценила Алексея Петровича, и его друзей, и того начальника штаба отряда, русского эмигранта Сержа, который отличался таким исключительным и беспечным бесстрашием. – Говорят, Сережа, – сказал ему Антон Васильевич, – тут где-то, километрах отсюда в пятидесяти, – он назвал место, – есть какой-то русский отряд, готовый перейти к нам. Хорошо б туда съездить, посмотреть, как там это все. Правда, через немецкое расположение надо пробираться. – Можно съездить, почему же, – сказал Серж.
До этого он никогда не правил автомобилем, но теоретически предполагал, что это не должно быть очень трудно. Он сел за руль грузовика, помахал на прощание рукой, уехал – и вернулся через три дня, с несколькими десятками вооруженных людей, тотчас вступивших в отряд.
После того как партизанская кампания во Франции кончилась, Наташа вернулась в Париж, где я с ней познакомился ближе.
Ей был двадцать один год, у нее было полное, крепкое тело, с той крестьянской тяжеловатостью, которая характерна, кажется, вообще для теперешнего поколения русских женщин: такими были почти все советские девушки, которых я видел здесь или в кинематографических хрониках. Во всяком случае, это тип большинства. Наташа была такой же, у нее были крупные черты лица и огромные глаза очень чистого, очень глубокого оттенка. Она окончила десятилетку, очень много читала и знала – в частности, русских классиков. Она знала даже иностранную литературу: Бальзака, Шекспира, Сервантеса, Гюго, Байрона, Диккенса. Ее воображение, когда она давала ему волю, было, наполнено стихами. В общем, это был тот же мир, который был характерен для девушек ее возраста двадцать или тридцать лет тому назад в России; и все-таки это было не то, что раньше. В ней не было, пожалуй, того движения идей, той свободы сравнительного суждения, которая существовала раньше. И весь этот мир, к которому она чувствовала тяготение, представлялся ей фрагментарным и полным противоречий, носящих запрещенный характер, которого она инстинктивно боялась. Но, как большинство советских людей, ее тянуло к «культуре», и она с жадностью впитывала в себя все, что она узнавала здесь и о чем, конечно, она могла иметь только очень приблизительное представление в том маленьком городке России, где она жила до того, как немцы увезли ее за границу. Ни насильственная работа в Германии, ни унизительное положение пленной, ни все испытания, через которые ей пришлось пройти, не могли, однако, нарушить той моральной чистоты, которой она отличалась и о которой так безошибочно свидетельствовало выражение ее глаз. Она говорила быстро и смешно, проглатывая половину букв, и я думаю, что иностранцу, даже хорошо знающему русский язык, было бы чрезвычайно трудно ее понять. Больше всего на свете она любила свою мать, о которой все время вспоминала, Россию, российскую весну, и это было самое главное, а Шекспир, Диккенс и Сервантес были только чудесными иностранными гостями в этих российских пространствах, вне которых всякий отрывок ее жизни ей казался только каким-то не в меру затянувшимся и случайным эпизодом.
* * *
Надо полагать, что в нормальных условиях огромное большинство людей вообще не знает очень сильных чувств. У русских, к тому же, развитие всякого чувства отличается некоторой медлительностью, как у всех северных людей. Нужны необыкновенные, нечеловеческие потрясения, чтобы стала возможна та страшная ненависть, которую приходилось наблюдать у всех без исключения советских партизан. В одних случаях это была ненависть спокойная и расчетливая, как у Антона Васильевича. Она не заставила бы его совершить необдуманный поступок – особенно если такой поступок мог повредить общему делу. Но чем спокойнее она была, тем она была страшнее. У других она носила бурную и неукротимую форму. Ее, конечно, не существовало в русском народе до войны. У советских солдат, которые были в немецком плену, она совершенно понятна и законна. Один из моих знакомых, французский офицер, проведший в Германии два года, рассказывал мне вещи, которых он был свидетелем и которые, по его словам, он запомнил на всю жизнь. Когда в бараке русских пленных началась эпидемия тифа, немцы просто закрыли доступ к нему и запретили оттуда выходить кому бы то ни было. Умерших сволакивали к выходу каждый день и потом бросали в огромную яму, которую заливали известью. Когда эпидемия кончилась, немцы разделили оставшихся в живых русских на две категории: тех, кто еще представлял из себя какую-то потенциальную рабочую силу, и других, безнадежных. Немцы считали, что эпидемия кончилась, когда из бараков перестали выносить трупы, – значит, люди больше не умирали. Само собой разумеется, что ни о каких медицинских мерах, и даже о медицинском любопытстве, не было речи. Небезнадежных кормили супом, в котором было небольшое количество овощей. Безнадежных кормили только жидкостью от супа. Этот офицер видел, как весенним днем безнадежные ползали по земле и ели траву; ходить они не могли. Они не имели права приближаться к проволочным заграждениям, отделявшим их от французов, ближе чем на два метра. Он видел однажды, как русский пленный потянулся за особенно сочным пучком травы, росшим в нескольких сантиметрах от проволоки. Немецкий часовой спокойно застрелил его. Все его товарищи были свидетелями этого. Очень может быть, что некоторые из них потом попали на работы во Францию и, бежав, стали партизанами. Какой немецкий офицер или солдат имел бы право рассчитывать со стороны этих людей на что-нибудь, кроме смерти?
* * *
Есть люди, которые в своей жизни совершают дурные вещи, люди, на которых нельзя ни положиться, ни рассчитывать, которые забудут вас, когда это будет нужно, и вспомнят о вас только тогда, когда это им необходимо. Они живут так, повинуясь бессознательному эгоизму, им чужды бескорыстные поступки; они не хотят ни умирать за свою родину, ни рисковать жизнью или даже собственными интересами ради самой возвышенной идеи. Их друзья и знакомые хорошо знают им цену. И вот довольно часто бывает, что эти люди вызывают к себе, несмотря ни на что, бессознательную симпатию – может быть, потому, что в них есть какое-то необъяснимое, животное очарование. Я знал женщин, отличительной чертой которых была неверность; их жизнь состояла в том, что они меняли любовников, уходили и почти никогда не возвращались. Но во всех этих женщинах была несомненная и теплая прелесть, и, в общем, их незаслуженно и постоянно любили все. История жизни каждого плохого человека или каждой такой женщины, то есть хронологическая последовательность дурных поступков, несдержанных обещаний, измен и мелкого отступничества, – не дала бы нужного представления о том, какими они были на самом деле. Потому что, несмотря на все их очевиднейшие недостатки, эти люди создавали вокруг себя какое-то движение положительных человеческих чувств – и этого нельзя забыть.