— Не тяжко это, Буренин?
— Должность такая, — угрюмо отвечает он, — я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят…
И с какой ненавистью он говорит это «они». «Они», это — все.
— Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдёт иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нем пробегает от гадливости, как мою скользкую холодную руку возьмёт. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.
И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».
— И не жаль вам «их», Буренин?
— А «они» меня жалели? — и в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонёк. — Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, — с тоской, со смертной тоской говорит он, — у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них своё каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.
— Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.
— А всё-таки больно. Больно всё-таки!
— И много вы, Буренин, народу… вашей плетью…
— Да, будет-таки! — подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает старый палач, и в голосе его звучит хвастовство. — Не сочтёшь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, — сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтобы больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак… погано-то… Всё, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек…
— Почему же строптивый, Буренин?
— Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошёл. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, — кричит, — меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, — на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской… Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев — покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.
— И его?
— Всех поганил. Не пересчитать! Ещё один был… Ну, да что вспоминать!
— Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
— Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьёю, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьёшь, — «плевать! — говорит, — на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнёшь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, — он и закричит. Голос, — хе-хе! — подаст! Боли не выдержит. Это что, — человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тёпленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести — и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит… Хорррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
— Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь…
— Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с… Особливо, когда заступиться за неё некому. Ну, и начнёшь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
— Вас, Буренин?
— Нет, наёмного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Моё дело такое.
— Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дёрнулось, потемнело, в потухших глазах загорелся ещё мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
— Бывало.
— И не страшно, Буренин?
— Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на верёвке, ногами часто-часто перебирает, — в душу подступает…
И Буренин указал куда-то на селезёнку.
— Был один тут… покойник… Фу, Ты, Господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается…
Старый палач с трудом перевёл дух.
— Молодой был… Волосья длинные… Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словно душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
— За что же, Буренин?
— Шибко я в те поры, ваше выскоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был… Чист больно ходил!.. Чистый был человек, насквозь его видать было… Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый… Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего… На него все только-только Богу не молились… Святым его почитали… И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела! Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… «Ведь вот, — думаю, — как людей люди любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все»… И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
— Сразу, Буренин?
— Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то… Хлынет у него кровь, — вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу, да плетью-то, плетью грязной, да при нём-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь… Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако, вырвали у меня его тело и в тёплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашёл.. Задыхаюсь… «Ужели, — думаю, — уйдёт?..» Тут я его и прикончил… Затянул петлю, — задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
— И не жаль, Буренин?
— Страшно было очень… Потом прошло… А спервоначалу так страшно было… Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне всё кажется, что жив «он»… Войдёшь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, тёмный, человеческой кровью испачканный, замахнёшься плетью, чтоб кого истязать начать, — перед мною «он»… Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… «Жив!» думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь другого-то, да за него… Опять его вешать начнёшь… Над телом ругаешься: «Да умри, ты! Когда ты умрёшь?..» Петлю-то на мёртвом уж затягиваешь, ногами топчешь… «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал… Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Всё являлся. Года три мучился…
— Ну, а теперь, Буренин?
— И теперь является. Редко только… Останешься этак в кабинете один, вечером, возьмёшься за перо, глянешь, а из тёмного угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, большие, широко раскрыты, и на губах всё кровь… Живая кровь…
— Ну, и что же, Буренин?
Лицо старого сахалинского палача передёрнулось.
— Осиновый кол покойнику в могилу затёсываю!.. И до сих пор…
— Ещё раз, — и не жаль вам, Буренин, ни себя ни других?
Он только рукой махнул.
— Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!
И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.
— Как бьют, Буренин?
— Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счёта! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью, плетью… Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то, душу потешить… Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся — увидят, изобьют, кости у меня ныли…
И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозлённого голодного ворона, у которого отняли падаль.
— Писателя одного старого… Почтенный такой был, его тоже праведником считали… Я «взял» его, как люблю… С женой, да по ней-то по ней… Сын его меня на Невском встретил да палкою, палкой… Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже… Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а — «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били!.. Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил… А плюют-то, плюют как при этом…