История в мозгу человека, таким образом, складывается в разорванную образную цепь с колоссальными черными дырами - теми периодами, в которые образное творчество устранялось за неимением чего-нибудь привлекательного для отображения. Поэтому люди склонны черпать сведения истории не из трудов историков, а из романов, повестей, мемуаров, анекдотов и прочего образно-словесного материала.
Ум устроен так, что не может выносить мертвечину безжизненных понятий и категорий. Не будем приводить в пример Блеза Паскаля, говорившего, что всему владыка геометрия, и между тем написавшего философские трактаты. Ум, конечно, может пользоваться понятиями и категориями, но постоянно оглядываясь на образность.
В пересказе даже самая сухая газетная статья оживает, ибо рассказчик нет-нет да ввернет такое словечко, которого как раз не хватало для образности понимания.
"О, в мире много есть такого, друг Горацио, что вашей философии не снилось".
Только раскованность и свобода игры, о которой я говорил вначале, позволяют Мандельштаму столь ловко оперировать эпохами и государствами, народами и царями... Из этих разнородных столкновений необычайно однородная материя речи его рождается.
Нет ничего смелее, смекалистей, лаконичнее и строже, образнее и горделивее, чем ПОЭЗИЯ... Нет ничего, что бы так не поддавалось логике в обычном понимании, как науки, так было бы неправильно по отношению к правильному в житейском понимании мышлению, как ПОЭЗИЯ... Нет ничего более укоряющего ученых мужей, чем ПОЭЗИЯ; ее ироничность, страсть, завешивание молочных сбитней на клубнике, превращение догматов в ласточек, и правителей в черепах, издевательство над синтаксистами и охранителями норм языка. В таком понимании ПОЭЗИЯ - ненормальность.
И лишь после того, как, ругаясь на нее за сплошные искажения с позиции далековатости так лет в сто, определяют ее как национальную гордость, а поэтов, создавших эту ненормальность, возводят в законодателей русского языка...
"Себя губя, себе противореча,//Как моль летит на огонек полночный,//Мне хочется уйти из нашей речи//3а все, чем я обязан ей бессрочно...//Чужая-речь мне будет оболочкой,//И много прежде, чем я смел родиться,//Я буквой был, был виноградной строчкой.//Я книгой был, которая вам снится..."
Не отголоски ли святых чудес слышатся в этих строках из стихотворения "К немецкой речи"?
Родственность немецкой культуре ощущали на себе многие русские поэты. Но так остро, с такой болью мог ощущать только он:
"Россия, Лета, Лорелея...".
Есть у него строки об этом родстве, которые Цветаева в период своего фанатического преклонения перед Германией возносила, говоря, что наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую, если и любили, никогда не были влюблены, как не бываешь влюблен в себя. Дело не в истории и не в моментах преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, говорит она, о котором русский поэт Осип Мандельштам воскликнет в самый разгар войны: "А я пою вино времен //Источник речи италийской,//И в колыбели праарийской//Славянский и германский лен".
Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза, заканчивает Цветаева.
Войны вряд ли изменили взгляд на культуру Германии. Если бы даже сожгли все книги, которые имеются в библиотеках. Не суть само упоминание Германии, важно понять движение речи, общность мышления: "Когда я спал без облика и склада,//Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.//Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада//Иль вырви мне язык - он мне не нужен..."
И он получил судьбу Пилада, друга Ореста, готового на любую жертву... Но засомневался вдруг в своих привязанностях, в своей вере италийской поэзии, немецкой речи. Иронично засомневался, полушепотом: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, //Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?" И что, если за эту привязанность и любовь вдруг накажут, в угол поставят, скажут, что это ты, дружище, все не так делаешь, не туда смотришь, не так оцениваешь: "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,//Получишь уксусную губку ты для изменнических губ".
Иногда очень дорого даются "осколки святых чудес"...
" - Пей! - сказал палач, и пропитанная водой губка на конце копья поднялась к губам... Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу...
Палач снял губку с копья.
- Славь великодушного игемона! - торжественно шепнул он и тихонько кольнул в сердце. Тот дрогнул, шепнул:
- Игемон...
Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и голова его повисла". Это из Михаила Булгакова.
31.
"Держу пари, что я еще не умер..." В самую катастрофическую минуту Мандельштам мог воскликнуть эту фразу. В ней слышится и отчаяние, и уверенность в себе, недоверие и боль, ирония. Сколько горя нужно знать, чтобы найти в себе силы преодолеть новое. Как нужно восторгаться и любить жизнь больше, чем смысл ее, чтобы говорить: "Держу в уме, что нынче тридцать первый//Прекрасный год в черемухах цветет..." Каким нужно быть шалуном и задирой, чтобы воскликнуть: "Довольно кукситься? Бумаги в стол засунем!//Я нынче славным бесом обуян, //Как будто в корень голову шампунем//Мне вымыл парикмахер Франсуа..."
С этих строк начиналась моя восторженность, мое восхищение Мандельштамом.
Какие это к черту стихи - это же самая что ни на есть уличная речь, это веселое, надежное, всегда радующее и ободряющее дружеское слово, это та самая дружба, которой, как выстрелом, был разбужен...
Не так ли был разбужен другой поэт - Б. Пастернак - спозаранку, где-то среди Венеции, когда щелкнул шпингалет окна, растворенного на канал?
Жизнь, ставшая сестрою. И нежность с тяжестью - сестры.
Однажды Мандельштам сказал, что стихи этого поэта почитать - прочистить горло, освежить дыхание, почувствовать свежие мехи легких...
В один из мрачных дней, когда сирень выглядывала из-за заборов, мы шли с приятелем по подмосковному поселку к кладбищу. Показались поля, засаженные, как выяснилось, клубникой.
- Кто ж ее, родимую, соберет-то с таких площадей, - осердясь, кинул проходящий навстречу дядя, обнаружившийся как-то само собой на асфальтированной тропинке. - На корню погниет, - он ускорил шаг на гудок электрички, стуча каблуками с подковками.
На огороженном участке в многочисленных банках разных объемов стояли нарциссы, тюльпаны, незабудки, сирень-сирень-сирень, будто художник изобразил нам ее обморок. А какой художник? Кончаловский? Нет, Врубель.
- Почему Мандельштам его сирень импрессионизмом назвал? спрашиваю.
- Разве не помнишь, - набивая трубку, приятель присел на широкую деревянную скамью, - он Ахматову приглашал в китайскую часть города. Халды-балды... Нарочитая неправильность - его обычная примета...
Появилась женщина в брюках, с нею трое ребятишек. Сирень, положенную приятелем - Вадимом Перельмутером - на камень, она переместила в одну из банок, стоящих на земле.
- Вы не скажете, - обращаюсь к ней, - что это за цветы? - указываю на белые бутоны, свисающие над пол-литровой банкой.
- Эдельвейсы. Горные, - уже отходя ответила женщина. Следом за нею вприпрыжку устремились малыши...
В электричке говорили с В. Перельмутером о поэтах и стихах. Я вспоминал о своих ранних интересах...
Море печатающихся стихов было для меня мертво. Это было мертвое море. Ни всплеска, ни шороха, ни ветра. Их я мог прочитывать в книгах, газетах, в журналах, в машинописи. Я жил с этим мертвым морем, я спокойно купался в нем, а выйдя на берег, так же спокойно рассуждал о нормальных волнах, о закономерностях или незакономерностях всплесков, делился впечатлениями с друзьями об энергичности дактиля, о скачке хорея, о просторечии ямба. Было привлекательно углубляться в дебри спора о сущности трансцендентности в поэзии, эсхатологической темы в искусстве.
Но все было неоплодотворенным, мертвым.
В 1946 году Анна Ахматова писала, что сейчас вообще нет читателей стихов, а есть переписчики, есть запоминатели наизусть.
И вот раздался этот выстрел: "Довольно кукситься!.." С ним я будто заново увидел, где нахожусь, очнулся от летаргического сна, глаголом зажглось сердце.
32.
Поразительны столкновения Мандельштама. Что может быть общего между тяжестью и нежностью? Но он утверждает, что их заботы одинаковы, что они просто-напросто - сестры,
Для него нежность не есть производное любви. От нежности и любовь возникает.
Выходит, и от тяжести тоже? Да, потому что трудную жизнь можно поделить на двоих: себя и любимого человека, себя и свое дело...
Он безграничен в чувствах. Разве можно так эпитезировать, так мирволить: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип.//0н наслаждается перечисленьем рыб//И перчит все моря нелепицею злейшей..." В этих строках заложено все его почтение, вся нежность к итальянской поэзии, к ее поэтическому языку, поэтам. Через Ариоста его чувство невольно распространяется и на поэтов, к примеру, IV века вполне языческого мироощущения Авзония и Клавдиана, и на христианских поэтов Оптациана Порфирия, Пруденция, Драконтия...