– Пожалуйста, – пробормотал он, – пожалуйста… Я умоляю…
– Глупый! – сказала она тихо. – Нужно ведь запереть дверь… Постой…
Райская теплота на миг скользнула прочь, дважды осторожно хрустнул ключ в замке; теплота вернулась.
– Ну вот, – туманно улыбаясь, сказала Марта.
Он почувствовал у себя на затылке ее напряженную ладонь, тихо ткнулся губами в жаркий уголок ее полуоткрытого рта, скользнул, нашел, и весь мир сразу стал темно-розовым. И затем, когда, следуя смутному закону постепенности, бессознательно выведенному им из того, что он слышал или читал, Франц выдыхал в ее волосы, в теплую шею повторяющиеся слова, смысл которых был только в их повторении, – и когда, уже сидя с ней рядом на краю постели, не отрываясь губами от ее виска, стаскивал с ее ноги башмак, теребил сырой каблук, – он ощущал вовсе не то беспомощное, торопливое волнение, которое ему не раз снилось, а какую-то благодатную силу, торжество, упоительную безопасность.
Но попутно были маленькие приключения: каким-то образом его очки оказались у Марты на коленях, и он по привычке их нацепил; небольшое столкновение произошло между ним и ее платьем, – пока не выяснилось, что оно снимается просто через голову; его правый носок был с дыркой, и выглядывал ноготь большого пальца; и подушка могла быть чище…
Постель тронулась, поплыла, чуть поскрипывая, как ночью в вагоне. «Ты…» – тихо сказала Марта, лежа навзничь и глядя, как бежит потолок.
Теперь в комнате было пусто. Вещи лежали и стояли в тех небрежных положениях, которые они принимают в отсутствие людей. Черная самопишущая ручка дремала на недоконченном письме. Круглая дамская шляпа как ни в чем не бывало выглядывала из-под стула. Какая-то пробочка, вымазанная с одного конца синевой чернил, подумала-подумала да и покатилась, тихонько, полукругом по столу, а оттуда упала на пол. Ветер с помощью дождя попытался открыть раму окна, но это не удалось. В шкапу, улучив мгновение, тайком плюхнулся с вешалки халат, – что делал уже не раз, когда никто не мог услышать.
Но вдруг зеркало предостерегающе блеснуло, отразив прелестную голую руку, которая в изнеможении вытянулась и упала как мертвая. Постель медленно приехала обратно. Марта лежала с закрытыми глазами, и улыбка образовала две серповидных ямки по бокам ее сжатого рта. Пряди, некогда непроницаемые, были теперь откинуты с висков, и Франц, облокотясь рядом с ней, глядя на ее нежное голое ухо, на чистый лоб, опять нашел в этом лице то сходство с мадонной, которое он, падкий на такого рода сравнения, уже отмечал.
В комнате было холодно.
– Франц… – сказала Марта, не открывая глаз. – Франц… ведь это был рай… Я еще никогда, никогда…
Она ушла через час. Перед уходом хорошенько изучила все углы комнаты, привела в порядок все вещи Франца, поставила иначе стол и кресло, заметила, что все его носки – рваные, на всех подштанниках не хватает пуговиц, – и сказала, что вообще нужно украсить комнату, – скатередки вышитые, что ли, да непременно – кушетку, да две-три ярких подушки. О кушетке она напомнила старичку-хозяину, который тихо прогуливался взад и вперед по коридору. Улыбаясь то ей, то Францу, потирая сухо шелестящие ладони, он сказал, что, как только супруга приедет, будет и кушетка. И так как, по чести говоря, никакой кушетки чинить он не давал (в пустом углу прежде стояло чужое пианино), и так как, кроме того, старичок был холост, – он с большим удовольствием отвечал Марте. Да и вообще он был доволен жизнью, этот серый старичок в домашних сапожках на пряжках, – особенно с тех пор, как открыл в себе удивительный дар – превращаться вечерком, по выбору, либо в толстую лошадь, либо в девочку лет шести, в матроске. Ибо на самом деле – но это, конечно, тайна – был он знаменитый иллюзионист и фокусник, Менетекелфарес.
Марте понравилась его учтивость, но Франц предупредил ее, что он чудаковат.
– Ах, мой милый, – сказала она, спускаясь по лестнице, – это все очень, очень хорошо. Этот тихий старик лучше, чем какая-нибудь любопытная, болтливая карга. До завтра, мой милый… А когда жена его приедет, мы просто найдем себе другую комнату. Можешь поцеловать меня – только быстро…
Улица, где жил Франц, была тихая, бедная, кончавшаяся тупиком, а другим концом выходила на небольшую площадь, где по вторникам и пятницам расставлял свои лотки скромный рынок. Оттуда растекались две улицы: налево – кривой переулок, где в дни политических торжеств торчали из окон грязно-красные флаги; направо же – длинная, людная улица, на которой, между прочим, был магазин, где всякая вещь стоила пять грошей, будь то пара подвязок или бюст Шиллера. Эта улица упиралась в каменный портик, с белой буквой на синем стекле, – конечная станция подземной дороги. Там нужно было свернуть налево, по бульвару, дальше дома обрывались, кое-где строилась вилла или ширился зеленый пустырь, разделенный на огородики. Затем опять дома – огромные, розовые, только что созданные. Марта завернула за угол последнего из них и оказалась на своей улице. Особнячок был в другом конце – недалеко от широкого проспекта, где водились два вида трамвая, 113-й и 108-й, и один вид автобуса.
Она быстро прошла по гравистой тропе, ведущей к крыльцу, – и в это мгновение солнце, прокатившись по мягкому исподу замшевых туч, нашло прореху и торопливо прорвалось. Деревца вдоль тропы сразу вспыхнули мокрыми огоньками, и паутина кое-где раскинула радужные спицы. Газон заискрился. Стеклянным крылом блеснул пролетевший воробей.
Когда она вошла в прихожую, перед ее глазами в сравнительной темноте поплыли румяные пятна. Дом был пуст; в столовой – еще не накрыто; в спальне, на ковре, на синей кушетке, – аккуратно сложено солнце. Она стала переодеваться, счастливо и нежно улыбаясь зеркалу.
И немного погодя, когда она уже стояла посреди спальни, в легком темно-красном платье, чуть-чуть подкрашенная, с гладкими висками, донесся к ней снизу лирический лай Тома и затем – громкий голос, показавшийся ей незнакомым. Сходя по лестнице, она встретила на повороте чужого господина, который быстро поднимался, посвистывая и ударяя стеком по балюстраде. «Здравствуй, моя душа, – сказал он, не останавливаясь, – я через десять минут буду готов». И, последние две-три ступеньки перейдя одним шагом, он весело крякнул, причем искоса посмотрел вниз на ее уплывавший пробор. «Поторопись, – сказала она, не оглядываясь. – И пожалуйста, чтобы от тебя не пахло манежем». Наверху, с легким смехом, закрылась дверь.
И потом, за обедом, окруженная сочным разговором и тем особым, не то стеклянным, не то металлическим звоном, присущим человеческому питанию, Марта продолжала не узнавать хозяина дома – его подвижные подстриженные усы и манеру его быстро кидать себе в рот то редиску, то кусочек булочки, которую он мял на скатерти, пока говорил.
Справа от нее сидел грубоватый титулованный старик, слева толстый Вилли Грюн, с румянцем во всю щеку, с тремя правильными складками жира сзади, над воротничком; рядом с ним шумела его мать, тоже тучная, тоже лупоглазая, говорившая скрипучим голосом, который переходил в тряский клокочущий смех; а подле старика блистала огнем длинных, длинных серег молодая госпожа Грюн, напудренная до смертельной белизны, с неестественно узкими и дугообразными бровями; и между ними, там, там, напротив Марты, скрываемый то мясистой георгиной, то хрусталем, сидел, говорил, смеялся совершенно лишний, совершенно чужой господин. Все, кроме этого господина, было хорошо, приятно, – и гусь, удавшийся на славу, и тяжелый добродушный профиль лысого Вилли, и разговор об автомобилях, и сальный анекдотец об охотничьем павильоне, сообщенный ей вполголоса титулованным стариком. Ей казалось, что она сама много говорит, а на самом деле она все больше молчала, но молчала так звучно, так отзывчиво, с такой живой улыбкой на полуоткрытых блестящих губах, с таким светом в глазах, подведенных нежной темнотой, что действительно казалась необыкновенно разговорчивой. И Драйер, поглядывая на нее из-за толстых розовых углов георгин, наслаждался ею, слушая счастливую речь ее глаз, лепет ее поблескивавших рук, – и сознание, что она все-таки счастлива с ним, как-то заставляло его забыть редкость и равнодушность ее ночных соизволений.
– Я считаю про себя, считаю… считаю… – призналась она Францу в одну из ближайших встреч, когда он вдруг стал добиваться у нее, любила ли она когда-нибудь мужа.
– Я, значит, первый? – спросил он жадно. – Первый?
Она, вместо ответа, скаля влажные зубы, медленно ущипнула его за щеку. Франц обхватил ее ноги и смотрел на нее снизу вверх и слегка поводил головой, стараясь захватить в рот ее пальцы. Уже одетая, готовая к уходу и все не решавшаяся уйти, она сидела в плетеном кресле, а он ежился на коленях перед ней, растрепанный, в мигающих очках, в новых белых подтяжках. Только что он переобул ей ноги, – она носила, пока была у него, ночные туфельки с пунцовыми помпончиками, и эти туфельки (его скромный, но продуманный подарок) оставались у него в верхнем отделении ночного столика и вынимались оттуда, как только она возвращалась. Да и вообще вся комната несомненно похорошела. На столе в синей вазе с одним продолговатым бликом розовели три георгины. Появилась кружевная скатередка, – а скоро должна была въехать кушетка, и для нее Марта уже приобрела две павлиньего цвета подушки. В целлулоидовой коробочке на умывальнике лежало любимое мыло Марты – бледно-коричневое, пахнущее фиалкой. Белье в ящиках было пересмотрено, пересчитано, на новых подштанниках красовались четкие метки, два новых галстука, темный и светлый, висели на веревочке с внутренней стороны шкапной дверцы. И был один медленно назревающий, упоительнейший проект: – смокинг!