Я поздоровался.
— Чего неладно с радио-то? Вроде хорошо говорит.
— Да теперь-то говорит, — Евдокия пошла к шкалу. — Утром-то не говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись!
Анфея, стараясь перекричать репродуктор, плела что-то про телевизор, как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению, выставила бутылку «белой».
— Ой, отстань, отстань, — затараторила она. — Садись да выпей-ко, дак теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не мастерица.
Что было делать? Я сел за стол. Евдокия тотчас налила чайный стакан водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует.
— Ну-ко, Неля, давай. Со свиданьицем. — Евдокия, подавая пример, взяла стопку.
Неля покуражилась для виду, напевно сказала:
— Да вот, Константин-то у нас отстает.
И вот, не прислушиваясь к шевелению совести, я чокнулся с обеими и выпил полстакана. Но женщины заговорили, как по команде, обе сразу: «Ой, Платонович, ты зло-то не оставляй!» И я допил вторую половину… Водка была до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло.
Я с трудом заглушил тошноту соленым рыжиком. А Евдокия уже наливала в стакан снова…
Уже минут через десять я понемногу начал проникаться уверенностью, а главное — добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне «в семнадцать годков». Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать что-то хорошее для Евдокии, ну, хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в сенях, Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить.
В чем же утешить? Неля совсем не давала повода ее утешать. Она давно уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе.
— Ой, нет! Нет и нет, Костя, ты меня не агитируй. В деревне разве это жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем.
— Приехала же вот…
— Приехала; давно не бывала, вот и приехала. Нет и нет.
— Все равно тянет на родину…
— Ничего и не тянет. Выпей-ко лучше! Да не из этой, из той-то, из светлой-то…
— Постой, а где Евдокия?
Евдокии на стуле не было. Не было ее и на кухне, и только теперь сквозь хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему… Часы показывали восемь вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой, а я и сам оказался почему-то в гостях.
В это время Анфея, не стыдясь, пристегивала отцепившийся чулок.
— Ты садись, Константин, садись. Евдокия на конюшню ушла, она там и ночует в теплушке.
— В теплушке?
Анфея, не отвечая, встала у зеркала. Вся моя доброта разом исчезла.
Я потоптался посреди избы и решительно произнес:
— Ну, мне надо идти.
Разрумянившаяся Анфея не повернулась от зеркала. Она устраивала свою прическу.
— Пока! — я не совсем уверенно выскочил в сени. Дернул за скобу, но ворота были заперты… с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись. Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел на улицу. «Ну, деятели!» К счастью, Олеша не приходил, он был не из тех, кто ходит в гости после первого приглашения.
Мне надо было уезжать, мы с Олешей топили на дорогу баню. Олеша привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды.
— Истопишь? — Олеша прищурился.
— Истоплю — оближешь пальчики.
— Ну, давай, а я пойду обряжу корову.
Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно.
Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола.
Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то в это время должны передавать песни Шуберта из цикла «Прекрасная мельничиха». Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадой, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вдруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь.
Олеша не спеша слазил на чердак за веником.
Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом… Своим же потом и собственной кожей…
Так. Первым делом надо повесить шубу. Покурить. Разуться, слегка замерзнуть…
Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком, ровном жару и вздрагивал от подкожного холода.
— Добро, парень, добро протопил. — Олеша сел на порог и, не торопясь, снял валенок, поглядел на запяток. — Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь?
Этот вопрос был, пожалуй излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом.
— Ну, давай…
Каменка зашумела, сухой, нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение.
— Ну-ко, теперь посидим…
Но Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы, совсем неподходящей обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал.
— Ах ты, едрена-корень…
Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему.
— На! Будешь теперь под музыку париться.
— Ну, ежели, это… Не жалко, ежели…
— Не жалко. Какое там жалко!
— Хм. Вот ведь как. А я думаю, это во мне чего-то поет. Из нутра.
— Из нутра и есть.
— Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота, — Олеша намылил мочалку. — Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут, к бесу, бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть — и умер. Как это, спрашиваю, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек, а вдруг тебя нету. Куда девался? Ну, ладно, это самое тело иструхнет в земле, земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну, а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был — и нет. Как так?
— Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню… Умрешь, а я приеду в отпуск: приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно.
— Сумнительно что-то…
— Ничего не сумнительно. — Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. — Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настю, она вон у тебя кружева плетет. А не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа?
— Душа…
— Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что её чуял. И никуда этот человек не девался, разве не правильно говорю?