нужны. Отсюда – этнографическая и религиозная гордость; и что они
требуют у Бога, а не всегда только
просят Его…
Но все это заключено в зове-вздохе… Он состоял из одних гласных с придыханиями.
* * *
Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.
Никакого страдания; никакого «тернового венца»; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.
* * *
Да, приключения «со своими идеями»… Ну, уж это – антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.
* * *
Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного «мучительного крика вдруг», ни того «сумасшедшего поступка», по которым мы распознаем настоящую привязанность. «Все было в высшей степени благоразумно»; и это есть именно печать пошлости.
* * *
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
(вагон)
* * *
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.
Но и «сидеть на месте» хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от «сиденья» его двинулись миры.
* * *
«Счастье в усилии», – говорит молодость.
«Счастье в покое», – говорит смерть.
«Все преодолею», – говорит молодость. «Да, но все кончится», – говорит смерть.
(Эйдкунен – Берлин, вагон)
* * *
Даже не знаю, через «ѣ» или «е» пишется «нравственность».
* * *
И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю.
(о морали. СПб. – Киев, вагон)
* * *
Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.
Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал: «Это как у Кифы Мокиевича»; а на Мережковского – впечатление трагического, и он сказал: «Это такое же бурление, как у Ницше, это – конец или во всяком случае страшная опасность для христианства». Почему? Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума – ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем «семья» и «род», на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому, даже враждебны Мережковскому.
Но Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – эту мою мысль, уроднил ее себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира – аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом он «открыл семью» для себя, внутренно открыл, – под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении «открытие» его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что «на западе есть страны». А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.
(Луга – Петербург, вагон)
* * *
О, мои грустные «опыты»… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…
(1911)
* * *
«Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом – только о себе» (Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.
Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают – верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.
Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.
* * *
Шперк мне сказал однажды: «Не в намерениях ваших, не в идеях – но как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что, – но чувствую». Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, кроме ближних). Он был очень проницателен, знал «корни вещей». И если это сказал, значит, это верно.
* * *
Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и «отсчитывать по градусам», как говорят о термометрах, которые тоже врут все, но ученые с этим справляются, внося поправки.
Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы – это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения «встать» и «сесть». Просто не знаю, как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни чем больше я приближался к людям – становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.
Это – рок.
* * *
К вопросу о неуместности человека. Как-то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви – забыл, – было лет четырнадцать назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют, – не слушаю. А пришел с