- Почему ты спросил?
- Потому что хочу знать, в какой мере вы меня принимаете за него.
- Отвечаю: ни в малейшей. Этого достаточно?
- Кажется.
И в город въезжаем, ожидающий от меня, должно быть, стыда за мой неудачный побег, а такового во мне и нет вовсе. И в дебрях апатии и подавленности не заблудившийся отрок. Не загрязнить стадо, но прославить своим отщеплением. Время лунного света, затерявшегося в прорезях прицелов кварталов - росчерках градоустройства. И многозначность каждой вещи в себе ради переклички смыслов. Ей хочется быть Марией, значит она уже и есть Мария. Пускай Господь или иные еще, обладающие силой, отвечают за их безжалостность.
- А это правда, - инженеру указываю на нашего вышколенного водителя, что он играет в футбол?
- Прежде играл в студенческой команде, - отвечает. - А впрочем, не знаю. - И безмолвие клеится. За чем пошел, то и нашел. Зубчатая передача. Не просто скрывать стараюсь, но не иметь.
Кварталы разночинные города, остывающего от дня, офисы, мастерские, приземистые черные складские громады, витрины магазинов, освещенные неоном. Будто петляем. Повороты следуют одни за другими, но бессловесный водитель наш не обнаруживает ни растерянности, ни особенного одушевления. После едем в тоннеле, и он нескончаем, и становится несколько светлее в салоне. Мелькающие огни. Монотонно. Скажу, что приснилось.
- Ничего странного нет, - говорит еще инженер. - Сейчас уже многие законы известны - законы развития и угасания. А миру удалось прослыть тонущим, но презревшим своих заступников. Труд твой не ради сего дня, но единственно во имя позднейшего сословия еще нерожденных или бессмертных...
- Наверное, - соглашаюсь я, - это можно обозначить и по-другому. Мир сам по себе, а благодетели его сами по себе, и - редкие пересечения их в точках презрения. И все существующее складывается в великую панораму божественной мизантропии.
- Ну вот ты теперь снова на ногах, и можешь попробовать ходить. Робинсон оглядывает меня критически или словно фотографируя взглядом. Кстати и приехали. Дальше пойдешь без меня.
Эскорт наш рассеивается где-то по дороге, машин остается всего две наша и еще одна, она наступает нам на пятки, или - на колеса, и тащим за собой ее, словно шлейф, словно отсталую часть тела. В тоннеле по-прежнему. В стене справа серые стальные ворота, и, едва машина, скрипя резиною, тормозит возле них, створка ворот беззвучно скользит в сторону, открывая проезд. В будке возле ворот охранник в светло-зеленой рубашке с закатанными по локоть рукавами с готовностью и достоинством козыряет инженеру, и машины, въехав внутрь, метрах в пятидесяти останавливаются.
- Иди, - повторяет инженер, и выхожу, не оборачиваясь. Поколение прародителей на rendez-vous тысячелетий во исполнение меня шагающего. Обломки. Витающий. Сразу оказываюсь в окружении четверых молодых людей из другой машины, и быстро шагаем, куда нас ведут передние. Мне никогда теперь, наверное, не быть одному со своей обманчивой патокой рассуждения, и мгновения не остается на себя. Шаги печатаются строчками четкими в тишине. Здесь подземный гараж, и освещение мягкое, пропорциональное ночи. Автомобили стоят в прямоугольниках расчерченных и тем отведенных. В симметрии строгости. Сравнительно.
В коридор выходим за железной дверью, и одни за другими - входы в авторемонтные боксы, где автомобили ночуют на ямах, полуразобранные и тем оскорбленные. И считаю входы - им следует сохраниться во мне. Меня заводят в четвертый и из рук в руки передают, ибо там уже другие, оживившиеся теперь после холодности ожидания. В глубине. И свет бьет в лицо мне, четверо поводырей моих уходят, и с новыми людьми остаюсь, будто получившими живую бандероль. Лицо мое кривится в судороге равнодушия, и стараюсь не осматриваться. По плану. На плаву.
- Я доктор Шмидт, - говорит человек в очках, отводя свет. - И я ожидал вас. Садитесь.
Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны.
- Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? - Шмидт говорит.
Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый. - Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, - говорю, - заглядываю в свое вчера.
- И что же? Что еще? - по-прежнему не отпускает меня настойчивость его.
- Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило.
- Насмешливость почти не замаскирована, - спокойно говорит доктор, - и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества.
- Я постараюсь отыскать еще, - только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?!
- Я думаю еще о моей готовности, - говорю, - наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно - были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. - И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг.
- Можно говорить о том, - отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, - что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение, еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь - вытеснение младенчества или детства, смерть и распад - вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место - место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть всегда очищение, гниение, и после - возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования.
Уже не ищу, что за его словами; должно быть, только чтобы открылись шлюзы - на это расчет. И мольбы моей не дождетесь, ибо адресаты ее не вы. Послушайте, вы не могли бы не так дышать рядом? - говорю я двоим, стоящим подле меня, и, усмехнувшись, они отступают. Все равно как братья. Повторяющееся. Чернобровые бестии. В чувствах своих и ощущениях я за возрождение риторики, но, даже и когда против, все равно никак не могу помешать ее практическому воплощению. Едва только мною была вполне разгадана пугающая сила робинсоновой властной благодати, как подвергся я нападению не менее настойчивому и искусительному столь же. Автор священной пантомимы и дороговизны. Мир не всегда боль, но всегда шифр. Насаждение чертополоха ответных мер. Нестерпимо много. Под вывескою витиеватости. Посольство Арденнского Вепря. Прозелитические усилия. По-прежнему.
- Если всякий возраст имеет свои интересы, - с усилием говорю я, со средою податливою совладав, - то не является ли мое предстоящее изменой интересам детства, например?.. Это мой первый вопрос, пожалуй. Всегда ли новые интересы истиннее прежних? Либо же все существование - череда бесконечных измен под личиною опыта? Если мое существование есть сумма ощущений и еще неких импульсов, не могущих быть названными таковыми, то какие из действий над ними допустимы - прибавление, вычитание (то есть, отсечение), либо же полная замена этих импульсов иными слагаемыми, без того, чтобы... взломать саму структуру, чтобы сохранить личность?.. Меня, кажется, куда-то далеко отнесло... Я сейчас сосредоточусь, - говорю. - А может, и нет смысла так уж стоять за сохранность?..
- Вы достаточно хорошо помните интересы своего детства, - спрашивает доктор, - чтобы быть готовым им служить?
- Вы не поспеваете, - упрекаю. - Ведь я уже и сам от этого ушел. Классическая гимназия, - начинаю перечислять, и слова истекают с автоматизмом безмыслия. - Высшая элитарная школа. Четыре года в Академии Искусств. Хотя это уже не совсем имеет отношение к детству. Победа моей матери на конкурсе "Мисс чегототам" за три года до моего рождения. Некий импульс торжества и тщеславия, сопровождавший ее в течение всех последующих лет. И отравляющий ее и всех... Об отце могу, пожалуй, вспомнить меньше, чем кто-либо, потому что жизнь его была для всех и ни для кого, а для меня и того меньше. Помню только несколько эпизодов. Один из первых... Я сижу в кресле, он входит, замечает меня, кладет мне ладонь на голову и что-то говорит. Ведь говорил же он мне что-то, должен был говорить?! Потом входит какой-то человек, гораздо моложе отца, он мне показался каким-то ненастоящим, он совершенно беззвучно подходит к отцу и вполголоса ему говорит... Там было что-то вроде: "Резолюции отклонены"... И вдруг отец вздрагивает, лицо его побелело, и мне показалось, что тот человек ударил отца по лицу, но совершенно так же беззвучно, как он и шел. Этот человек все умел делать беззвучно. А рука отца соскользнула с моей головы и вдруг вцепилась в мое плечо и так его сдавила, что я едва не закричал от боли, но я понял, что нельзя кричать, и молчал, стиснув зубы... А человека этого я тогда ненавидел и боялся из-за того, что, как мне показалось, он ударил отца. Это был, наверное, какой-нибудь секретарь или помощник. После отец вышел, не говоря ни слова, а я тогда дрожал, должно быть. Из нескольких впечатлений, подобных такому, складывалось прежде все мое представление о мужественности. - Умолкаю и мгновение наблюдаю себя с пристальным безразличием. Из источников строгости. - Мать моя, - продолжаю, - сделалась, буквально, одержимой после победы на том несчастном конкурсе, ей хотелось еще призов и побед на всех других конкурсах, где только было возможно, но успех уже более никогда не улыбался ей. Отец был почти на тридцать лет старше ее, и его уже тогда называли светочем нации, хотя, конечно, подобные наименования никогда ничего не обозначают...