«Тень вареннского бегства, королевской ночной кареты, – великие тени колыхались призрачно над неровным кружком исполкомовцев, в неполном кворуме вместо трёх дюжин.
Они чувствовали себя – Конвентом, и ещё больше и ответственней того прежнего Конвента!» (522).
Та же патетическая тональность (просвеченная жесткой авторской иронией) окрашивает внутренний монолог эсера (и сочинителя) Масловского, которому поручено исполнить туманную волю Исполкома (то ли переправить царя в Петропавловскую крепость, то ли проверить надежность охраны – пламенный литератор угадывает и третий, становящийся для него главным и желанным вариант):
«Так! Настал. Настал великий час. Тот миг, для которого он и жил всегда <…>
Так! Революция подошла к своему роковому неизбежному повороту – бегству короля! Взлетающий миг! (Нотабене: однако и не споткнуться, тут – прямая конфронтация с правительством.) <…>
Зачем полунамёки, полупризнания и полуклятвы? Всё революционное нутро Масловского встрепенулось навстречу прямому ответу: цареубийство!» (524).
Исполкомовцы не планируют ликвидацию императора, Масловскому не отряжают каких-либо частей (да и нет их в наличии), чтобы захватить дворец. Оговорка в скобках показывает, что комиссар-литератор хоть и плавает в романтических мечтаниях, но по сторонам оглядывается. Экспедиция в Царское Село сведется к унижению Государя, что с практической точки зрения не нужно даже Исполкому – ситуативно «предъявление» царя (531) лишь тешит разозленного срывом своей «героической миссии» тщеславного Масловского. При этом, однако, вся история «предотвращенного бегства» балансирует на грани зримого фарса и потенциальной трагедии. Ликвидация царя сорвалась, но могла и не сорваться, «предъявление» же (человек превращается в автомат, полностью подвластный чужой воле) предсказывает страшный конец царской семьи. Тот самый, о котором грезит Масловский. Тот самый, что предписан французской моделью. (Новация в том, что наши последыши якобинцев не станут тратить время на имитацию суда.)
Наряду с мифологией французской революции, революционно настроенная публика охотно использует мифологию декабристскую: декабристами видят себя морские офицеры из окружения Непенина (131), подталкивающие адмирала к признанию революции (что не спасает его от пароксизма бессмысленной «классовой ненависти»); открывается общество памяти декабристов, объявляется всенародная подписка на памятник, профессоров призывают «шире ознакомлять народные массы с идеями декабристов» (619); сочинением о декабристах занят писатель-символист, автор запрещенной «цареубийственной» пьесы о Павле I, неназванный, но легко угадываемый Мережковский (633), вместе с женой и другом (Гиппиус и Философовым) привечающий «наследников» первых русских революционеров – от Керенского («изо всех политиков единственный на верной точке» – 633) до начинающего литератора (и несостоявшегося цареубийцы) Масловского (524).
Любование своей революцией неизбежно ведет к поэтизации революции всякой. И наоборот, апелляции (не важно, сколь осмысленные) к былым переворотам поднимают престиж сегодняшних событий. Так, гости Пухнаревич-Коногреевой с удовольствием исчисляют сперва «мартовские» революции, а потом революции ХХ века, и никто не задается простым вопросом: что же светлого принесли в мир убийства Цезаря, Павла Первого, Александра Второго, не говоря уж о Парижской Коммуне и новейших потрясениях (582).
Ни одному из главных «движителей» революции она ничего хорошего не дала. В лучшем случае – изгнание. И это касается не только «цензовиков» и генералов, но и левых социалистов, включая демона-теоретика Гиммера. Урожай достанется двум статистам: несколько раз иронично упомянутому туповатому петроградскому подручному Шляпникова и вернувшемуся в середине марта из сибирской ссылки молчуну с трубкой («И за что его, такого несамостоятельного, сделал Ленин членом ЦК?» – 569) – это будущий многолетний глава правительства и «милюковского» министерства и будущий хозяин страны, Молотов и Сталин.
Тем значимей кажется отмеченное выше исключение – сходство Воротынцева и Кутепова. Вероятно, это объясняется тем, что Солженицын счел должным сделать протагонистом (а Воротынцев, при всех оговорках о принципиальной установке автора на полифонию, все же главный герой повествованья) персонажа вымышленного, в которого вложил некоторые черты исторического Кутепова. С другой же стороны, он не мог (не хотел) приписать героические действия Кутепова в Петрограде Воротынцеву – и ради исторической (и этической!) точности (нельзя не воздать долг мужеству реального человека), и потому, что эпизод с Калисой (весьма значимый для сюжетной линии Воротынцева) мог произойти только в Москве и только в роковые дни.
Характерно, что узаконенные, предписанные календарем (и соответственно работающие на государственную стабильность) швейцарские карнавальные празднества вызывают резкую неприязнь Ленина:
«Три недели назад ликовал этот город на своём дурацком карнавале <…> сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! – половину бы тех сил да двинуть на всеобщую забастовку!
А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой <…> да можно б и похвастаться этим всем трудом (на празднике ремесленники и крестьяне шествуют с выразительными символами своей успешной работы. – А. Н.), если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать. <…> И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом, всадники в шлемах и кольчугах, алебардисты и пехота наполеоновского времени, их последней войны, – до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную (ср. самочинные парады, которыми изо дня в день тешатся в Петрограде революционные части, желающие избежать отправки на фронт. – А. Н.), а предатели социал-патриоты не зовут их обернуться и начать гражданскую!» (338).
В дальнейших рассуждениях Ленина швейцарские праздники увязываются с общим ненавистным ему размеренно-буржуазным укладом этой страны. Ленин, в чьем внутреннем монологе закономерно возникает сюжет «образцовой» революции (на роскошных аристократов, которых весело изображают в ходе праздника цюрихские ремесленники, «не хватило <…> гильотины Великой Французской»), мечтает о совсем другом карнавале, том самом, что уже вовсю развернулся в российской столице.
В разговоре с Андозерской историк Кареев винит в случившемся «якобы извечную русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде, которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот эти навыки рабских времён России теперь, мол, механически переносятся в Россию новую». «Западнические» суждения Кареева удручают его собеседницу и, разумеется, не разделяются автором, но определенный резон должно усмотреть и в них. В той же главе (несколько выше) сама Ольда размышляет об оскудении монархического чувства:
«А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения – 10 дней в году» (619).
Привычка к праздникам в сочетании с «девальвацией» (смысловым оскудением) официальных торжеств по-своему послужила февральско-мартовскому срыву в безумие.
Мотив «слепоты», то реальной, то метафорической, сопрягаясь с близкими ему мотивами «глухоты», «путаницы», «маскарада», «обмана», проходит сквозь весь Третий Узел. Сущность многолетней деятельности оппозиционных партий идеально точно описывает реплика Струве: «Все мы любим Россию – да зряче ли?» (44). Обычные люди (не только радикальные интеллигенты и угодливые газетчики) не хотят видеть революционных зверств. Ложная информация становится одним из важнейших средств давления на императора и генералитет: они действуют вслепую, не видя, что же происходит в столице. «Шутка» ротмистра Вороновича может быть провернута только в темноте: «Вот-вот забрезжит, и увидят бородинцы (уже разоруженные. – А. Н.) единственную пушку без замка, два пулемёта без лент и никакой силы при вокзале» (304). Удивительно, но один раз губительная слепота (сопряженная с карнавальным блеском) оказывается спасительной. Ожидая в комнате с двумя зеркалами неминуемой расправы, Кутепов «увидел в каждое из зеркал, как по каждой из анфилад бежал, приближался рабочий с револьвером в руке. Они настолько были похожи, сходностью роста, типа, и чернотою одежды, и красной розеткой на левой стороне груди, что сперва ему померещилось, что один есть отражение другого, потом сообразил, так быть не может.