Матрос осторожно разбудил мальчика.
Маркушка вскочил и виновато сказал отцу:
— Маленько заснул… Мамка все спит… На поправку, значит…
— Ты, Маркушка, иди спать в сени… Выспись…
— А если мамка позовет?
— Я буду заместо тебя на вахте… Ступай! — почти нежно прошептал матрос.
Матрос присел на табуретке и скоро задремал. Но часто открывал глаза и прислушивался…
В слободке царила мертвая тишина. В городе часы пробили двенадцать ударов. Доносились протяжные оклики часовых: «Слу-шай».
Матрос поднялся и заглянул в лицо больной. Облитое светом, оно казалось мертвым.
Матроска вдруг заметалась и открыла большие, полные ужаса глаза.
— Испить, Аннушка?..
— Тяжко… Духа нет… О господи!
— Постой, капли дам…
— Дай… Спаси!.. Игнат!.. Родной!.. Смерть!
Матрос дрожащими руками налил капли в рюмку с водой и поднес ее к губам жены. Она вдруг вытянулась и вздохнула в последний раз. Наступила жуткая тишина.
Матрос перекрестился и угрюмо поцеловал лоб покойницы.
Игнат до рассвета оставался в комнате.
Заснуть он не мог и курил трубку за трубкой. В голове его неотступно проносились воспоминания о покойной, об ее правдивости, верности и заботливости. Он вспоминал, как хорошо они жили четырнадцать лет и только пьяным, случалось, ругал ее и бил, но редко и с пьяных глаз.
И чем больше думал матрос о своей жене, тем мучительнее и яснее чувствовал ужас потери. На душе было мрачно.
— Прости, в чем виноват! Прости, Аннушка! — взволнованно шептал матрос.
Наконец стало рассветать, и матрос вышел из дома. Он разбудил Щипенкову и просил ее честь честью обмыть покойную и одеть. Скоро они положили ее на стол. От Щипенковой Игнат пошел звать одну знакомую старую вдову-матроску, умевшую читать псалтырь, прийти почитать над покойницей и затем зашел к старику плотнику — заказать гроб.
Когда матрос вернулся, в сенях Маркушки уже не было.
Он был в комнате, смотрел на покойную и безутешно рыдал.
— То-то, Маркушка! — мрачно проговорил матрос.
— Тятенька!.. Разве мамка взаправду умерла? — воскликнул Маркушка. — Тятенька!
— Взаправду…
— Как же доктор говорил?
— Чтоб не тревожить… А он сразу мне сказал, что смерть пришла… Ничего не поделаешь… Нутренность была испорчена.
Матрос послал Маркушку просить священника, а сам ушел на корабль, обещая прийти к вечеру…
Через день хоронили матроску.
За гробом, выкрашенным олифой, шли рядом матрос и Маркушка; за ними десяток матросок.
Батюшка опоздал к выносу, и вынесли гроб около полудня.
День стоял теплый, но серый. Дул слабый ветер.
Все провожавшие услыхали какой-то тихий гул в воздухе, точно слабые раскаты далекого грома.
И матроски оглядывались на Северную сторону, откуда, казалось, доносился гром, и крестились.
— Это пальба слышна… Менщик не пущает француза! — вымолвил матрос, прислушиваясь.
Маркушка стал креститься.
Возвращаясь с кладбища, отец говорил Маркушке:
— Понаведывайся ко мне на четвертый баксион. Около бульвара… А живи у Щипенковой… Будешь помогать ей…
— Я бы к дяденьке лучше.
— Что ж… Ежели возьмет… А потом обмозгую, где тебе находиться… может, и к тетке в Симферополь пошлю…
— Я бы здесь…
— А ежели бондировка?..
— Что ж… к вам бы бегал, на баксион…
— Глупый… А убьют?..
— Зачем убьют… Уж позвольте, тятенька, остаться…
— Там видно будет, какая будет тебе моя лезорюция… а пока прощай, Маркушка… Завтра приходи на баксион… к полудню… Вот тебе два пятака на харчи, сирота!
У бульвара они разошлись. Матрос пошел на бульвар, а Маркушка на Графскую пристань.
Он снова видел матросов, везущих пушки, слушал отдаленную пальбу и вдруг, охваченный тоской по матери, горько заплакал, направляясь к Графской пристани.
I
«Дяденька», старый яличник Степан Трофимович Бугай, только что вернулся с Северной стороны и видел там первого раненого офицера в Альминском сражении*.
Его привезли в коляске.
Яличник видел полулежащую крупную фигуру с черноволосой головой без фуражки, с мертвенно-бледным красивым молодым лицом. Он видел напряженно серьезное лицо военного врача, сидевшего бочком в коляске, лакея в «вольной» одежде на козлах рядом с ямщиком и двух донских казаков на усталых лошадках, провожавших коляску.
Когда раненого перенесли на катер, чтоб переправить к морскому госпиталю, молодой ямщик на минуту остановился около кучки любопытных и сказал, что привез важного офицера, которому вначале сражения оторвало ногу ядром, и по случаю того, что «барин княжеского звания и страсть богатый», для него обрядили коляску и запрягли курьерских со станции, чтобы лётом доставить в Севастополь. Пусть, мол, доктора приложат все свое старание для князя из Петербурга.
Ямщик прибавил, что по дороге обогнал пешеходных раненых солдат, которые плелись к Севастополю, а видел и таких, «кои истекали кровью в степи».
Ямщик поехал на станцию. Два казака, молодые, запыленные и довольные, подъехали к кучке у пристани и спросили, где бы можно закусить, отдохнуть, покормить коней и тогда уж вернуться к своей части.
Бугай спросил казаков: как наши управляются с французом и пойдет ли он наутек, на свои корабли.
Один казак ответил, что по началу еще неизвестно. Однако уже много наших он перебил и поранил. Его видимо-невидимо, и наши ружья зря палят.
— Ничего не поделаешь против стуцеров! — не без важности прибавил другой казак.
В нескольких шагах остановилась татарская маджара*. Казаки переглянулись и подъехали к ней.
Не прошло минуты, как верхушки двух пик были увенчаны несколькими арбузами и дынями, и казаки отъехали с веселым смехом.
Старый татарин только сверкнул глазами, полными злобы.
Подъехал фаэтон с господином и растерянной дамой. Они приехали с ближнего своего хутора и наняли Бугая перевезти в Севастополь.
По дороге пассажиры толковали между собой о том, что будет с их домом, если придут союзники или наши. Наверное, все разорят. Пожилой господин, по-видимому грек, бранил князя Меншикова за то, что у нас мало войска. Из-за этого татары волнуются и многие уж бросили хутора и пошли в турецкий лагерь, чтобы служить им лазутчиками и быть проводниками.
— Надеются, шельмы, что Крым отойдет к туркам! — прибавил пожилой обрусевший грек.
Бугай перевез пассажиров и никому из товарищей-яличников не сообщил первых нехороших известий.
«Еще правда ли?» — подумал старый яличник.
Однако был в подавленном мрачном настроении. Он как-то лениво попыхивал дымком из трубчонки, которую держал в еще крепких белых зубах, и часто сердито и тревожно взглядывал за бухту, напряженнее прислушиваясь к отдаленному гулу выстрелов.
Раскаты были чаще и, казалось, слышнее.
И Бугай снял шапку и истово перекрестился.
— Дяденька! — окликнул Маркушка, утирая грязным кулаком глаза, полные слез.
Мальчик, подошедший к ялику, не походил на прежнего смелого и бойкого Маркушку.
Он напоминал собой бездомную собачонку, прибежавшую искать приюта и ласки.
— Что мамзелишь, Маркушка? Попало за шкоду, и не скуль! — сердито сказал «дяденька», поворачивая голову.
— Дяденька!.. Мамка… По-хо-ро-ни-ли! — протянул мальчик, точно оправдываясь.
К горлу подступали рыдания. Но Маркушка старался сдерживать их.
В темных глазах мальчика стояло такое отчаяние, что угрюмое выражение лица старого яличника быстро смягчилось.
И он глядел на Маркушку, не роняя слова.
Его молчание было тем проникновенным и участливым молчанием, которое дороже слов. Бугай точно понимал, что всякие слова утешения бессильны и фальшивы.
И Маркушка чувствовал, как тоска отчаяния смягчалась под ласковым, почти нежным и слегка смущенным взглядом маленьких глаз «дяденьки».
— Что же не валишь в шлюпку, Маркушка? — наконец проговорил Бугай. — Скоро на ту сторону. Прокатимся. Отсюда нема пассажира. Больше оттуда… С хуторов повалили.
Маркушка вошел в ялик и притих, довольный, что нашел себе приют на ялике, под боком «дяденьки».
— Отец на баксионе?
— На баксионе.
— Ты обедал?
— Нет. Тятька дал грошей… Куплю чего-нибудь.
— Поешь!
С этими словами Бугай достал из ящика под сиденьем булку, копченую рыбу и небольшой кусок мяса.
— Все съешь, а кавун на закуску… То-то и скусно будет.
Пока Маркушка ел, яличник раздумчиво посматривал на мальчика, и когда тот прикончил обед и принялся за арбуз, Бугай сказал:
— А пока что у меня живи… День будешь вроде рулевого на ялике, а на ночь в мою хибарку… Хочешь, Маркушка?