В своем отчете Штерны написали, что «психическая ценность ментальных образов и словесных ассоциаций Виктора, к сожалению, совершенно затемнена его художественными наклонностями». И с тех пор маленькому пациенту Виндов, с трудом засыпавшему и евшему без аппетита, было позволено читать в постели заполночь и уклоняться от утренней овсянки.
Строя планы воспитания сына, Лиза разрывалась между двумя либидолами: доставить ему все новейшие преимущества современной детской психотерапии – и в то же время подыскать внутри американской религиозной системы ближайшее подобие мелодичных и благотворных красот православной Церкви, благостного сообщества, так мало требующего от совести в сравнении с теми утешениями, которые оно сулит.
Сначала маленький Виктор посещал прогрессивный киндергартен в Нью-Джерси, а потом по совету каких-то русских знакомых был определен в тамошнюю школу. Школой этой руководил англиканский священник, оказавшийся умным и талантливым педагогом, снисходительный к одаренным детям, невзирая на их причуды или шалости. Виктор был, безспорно, не совсем заурядным мальчиком, но в то же время очень спокойным. В двенадцать лет он поступил в гимназию Св. Варфоломея.
Снаружи она представляла собою массив красного, фальшиво-импозантного кирпича, возведенный в 1869-м году на окраине Крантона, в Массачусетсе. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника, четвертой же служила застекленная галерея. Домик привратника с коньковой крышей был по одной стене покрыт глянцевитым американским плющом и несколько тяжеловесно увенчивался кельтским каменным крестом. По плющу от ветра пробегала дрожь как по крупу лошади. Цвету красного кирпича любят приписывать способность со временем приобретать благородный оттенок, но этот школьный кирпич выглядел просто грязным. Под крестом и непосредственно над кажущейся гулкой, но на самом деле безотзывной аркой ворот было высечено нечто вроде кинжала, с намерением изобразить мясничий нож, который так укоризненно держит (в венском молитвослове) Св. Апостол Варфоломей, с которого заживо содрали кожу и выставили на съедение мухам летом около 65-го года по Р. X. в Альбанополе (ныне Дербент). Его гроб, брошенный разгневанным царем в Каспийское море, благополучно доплыл до острова Липари у сицилийского берега – что маловероятно, так как Каспий с самого плейстоцена был неизменно внутренним морем. Под этим геральдическим оружием – несколько напоминавшим морковку концом вверх – начищенным до блеска церковным шрифтом было начертано: Sursum[24]. Две кроткого нрава английские овчарки, очень друг к другу привязанные и принадлежавшие одному из наставников, обыкновенно дремали на траве перед воротами, в своей приватной Аркадии.
В первое свое посещение школы Лиза от всего приходила в восторг, начиная с площадок для игры в файвс и часовни и кончая гипсовыми слепками в коридорах и фотографиями соборов в классных комнатах. Для трех младших классов были отведены дортуары с окном в каждом алькове; в конце была комната воспитателя. Посетители не могли налюбоваться прекрасным гимнастическим залом. Сильное впечатление производили также дубовые скамьи и подбалочная готика сводов часовни в романском стиле, которую за полвека до того построил на свои средства Юлиус Шонберг, владелец шерстяной мануфактуры, брат известного египтолога Самюэля Шонберга, погибшего во время мессинского землетрясения. Всего было двадцать пять преподавателей и директор, о. Арчибальд Хоппер, в теплую погоду носивший элегантное серое облачение и исполнявший свои обязанности в блаженном неведении интриги, которая вот-вот должна была его низложить.
Несмотря на то что зрение у Виктора было развито сильнее других чувств, ничем не примечательный образ Святоварфоломеевской гимназии запечатлелся в его сознании скорее своими запахами и звуками. В дортуарах стоял затхлый, скучный дух старого, покрытого лаком дерева, из альковов по ночам доносились громкие звуки брюшных ветров и особенный скрип постельных пружин, нарочно усиленный из ухарства, а в коридоре, в гулкой пустоте мигрени, раздавался звонок каждое утро без четверти семь. От кадила, свисавшего на цепях и на тенях цепей с ребристого потолка часовни, веяло идолопоклонством и ладаном, бархатный голос о. Хоппера гладко сочетал грубые обороты с утонченными; новичкам полагалось выучивать наизусть гимн 166-й, «Светоч души моей»[25]; а в раздевальной с незапамятных времен несло потом от корзины на колесах, где хранились общие гимнастические суспензории – омерзительно серый клубок, из которого приходилось выпутывать одну такую штуку и надевать ее на себя перед началом спортивных классов – и до чего же резки и печальны были грозди возгласов, доносившихся с каждой из четырех игровых площадок!
При умственном коэффициенте что-то около ста восьмидесяти и среднем балле в девяносто[26], Виктор без труда числился первым в классе из тридцати шести человек и даже был одним из трех лучших учеников в школе. К большинству преподавателей он не испытывал особенного уважения, но зато преклонялся перед Лэйком, необычайно толстым человеком с мохнатыми бровями и волосатыми руками, с выражением сумрачного смущения в присутствии атлетических, розовощеких мальчиков (Виктор же был и не спортсмен, и не румян). Лэйк восседал, подобно Будде, в замечательно опрятной студии, напоминавшей скорее приемную в картинной галерее, чем мастерскую. Ничто не оживляло ее бледно-серых стен, кроме двух одинаково обрамленных картин: копии фотографического шедевра Гертруды Кэзебир «Мать и дитя» (1897), с задумчивым ангелоподобным младенцем, глядящим вверх и прочь (на что?), и репродукции головы Христа, в тех же тонах, из Рембрандтова «Путешествия в Эммаус», с тем же, хотя и чуть менее небесным выражением глаз и рта.
Он родился в Огайо, учился в Париже и Риме, преподавал в Эквадоре и Японии. Он был признанный знаток живописи, и многие недоумевали, чего ради Лэйк последние десять зим пропадает в этой школе. Хотя он обладал суровым нравом гения, ему недоставало оригинальности, и он это понимал; его работы всегда казались прекрасными и остроумными подражаниями, хотя никто никогда не мог определенно сказать, чью именно манеру он имитирует. Его доскональное знание безчисленных технических приемов, его безразличие к «школам» и «течениям», ненависть к шарлатанам, убежденность в том, что нет никакой разницы между вчерашней мещански-благовоспитанной акварелью и, скажем, нынешним условным неопластицизмом или банальной безпредметностью и что одно только индивидуальное дарование имеет значение, – все эти взгляды делали его необычным учителем. В учебном этом заведении были не очень-то довольны ни методикой Лэйка, ни ее результатами, но держали его оттого, что полагалось иметь среди педагогов хотя бы одного знаменитого чудака. Среди множества увлекательных вещей Лэйк учил, что порядок солнечного спектра представляет собою не замкнутый круг, а спираль оттенков от кадмиево-красного и оранжевых, потом стронциево-желтого и бледно-райски-зеленого до кобальтово-синего и лилового, после чего вся череда не возвращается опять постепенно в красные тона, но открывает новую спираль, начинающуюся с фиолетово-серого и идущую от одного пепельного оттенка к другому, уже за пределом человеческого восприятия. Он говорил, что не существует никакой Школы «Аш-кан»[27], ни Школы «Каш-Каш», ни Школы «Кан-кан». Что произведение искусства, созданное из куска бечевки, почтовых марок, левой газеты и голубиного помета есть просто набор невыносимо скучных пошлостей. Что нет ничего более банального и мещанского, чем паранойя. Что Дали по сути дела близнец Нормана Роквелла, умыкнутый в младенчестве цыганами. Что Ван Гог художник второго разряда, а Пикассо – высшего, несмотря на его коммерческие поползновения; и что если Дега мог обезсмертить une caleche[28], то отчего бы Виктору Винду не взять себе предметом автомобиль?
Можно, например, сделать его проницаемым для окружающего ландшафта. Глянцевый черный седан – отличный сюжет, особенно ежели он запаркован на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из тех тяжеловатых осенних небосклонов, на которых распухшие серые облака и похожие на амеб пятна синевы выглядят вещественней молчаливых вязов и уклончивой мостовой. Теперь разложи корпус автомобиля на отдельные плоские и изогнутые части; потом собери их по правилам отражений. Для каждой части они будут другими: на крыше появятся опрокинутые деревья с размазанными ветвями, врастающими как корни в водянистую фотографию неба, с проплывающим мимо в виде архитектурного анахронизма китообразным зданием; одну сторону капота покроет полоса густого небесного кобальта; тончайший узор черных веток отразится на внешней поверхности заднего окна; а по буферу протянется замечательно пустынный пейзаж – раздавшийся вширь горизонт, с далеким домом и одиноким деревом. Этот подражательно-собирательный процесс Лэйк называл необходимой «натурализацией» рукотворных предметов. Виктор отыскивал на улицах Крантона подходящий экземпляр и некоторое время бродил вокруг него. Неожиданно к нему присоединялось солнце, полускрытое, но ослепительное. Для того рода кражи, которую замышлял Виктор, нельзя было найти лучшего сообщника. В хромированной отделке, в стекле фары, обрамленной солнцем, он видел перспективу улицы и на ней себя самого, и это напоминало микроскопический вариант комнаты (с крошечными людьми, видимыми со спины) в том совершенно особенном и волшебном выпуклом зеркальце, которое за полтысячелетия до него любили вписывать в свои подробнейшие интерьеры – позади какого-нибудь насупленного купца или местной мадонны – Ван Эйк, Петрус Христус, Мемлинг.