— Они еще натворят бед ваши большевики! — донесся до нее срывающийся голос студента, — один Коба, чего стоит!
— А что вы имеете против Иосифа? — спросил отец неприятным голосом. То, что он «Месаме даси» не признает, с Вашим дядюшкой не ладит? Он не говорун, как Ваши грузинские меньшевики, он — работник. Если хотите — он истинный борец за народное счастье.
— Допускаю, что человек он храбрый. Ограбление банка в Тифлисе — тому доказательство. Но человек он — плохой.
— Как вы можете так говорить! — крикнула она. Сидящая радом Нюра вздрогнула от ее звонкого выкрика. — Как вы можете так говорить! Вы его не знаете. Факты? Где факты, что он плохой человек?
— Факты есть, но оглашать их не хочу.
— Это почему же?
— Потому что есть понятие порядочности. Говорят в глаза, а не за спиной. Но поверьте мне…
— А я вам не верю!
— Надя! — мамаша сделала удивленно-презрительное лицо. — Это похвально, что ты защищаешь нашего друга, но почему так пылко? В споре необходимо сохранять Selbstbeherrschung[1].
Когда возвращались домой, Ольга Евгеньевна осуждающе молчала почти всю дорогу (с Выборгской тащились долго, трамваи не ходили), но у самого дома не выдержала:
— Я думаю, что Иосифу, мы не расскажем об этом инциденте. Ты вела себя непозволительно, оппонент старше тебя.
— Тоже мне старше, — фыркнула Нюра. — И вообще, мамочка, дело в том, что он влюблен в Надю, и, наверное, ревнует ее ко всем неженатым большевикам.
— Ты вела себя непозволительно. И вообще — последнее время ты стала злой и грубой.
— Просто я стала взрослой. Мы все уже взрослые, и не хотим плясать под твою дудку. Мы хотим делать и думать, как мы хотим.
Она почти слово в слово повторяла небрежно оброненную фразу Иосифа. Оказывается, запала.
Иосифу об инциденте ни слова, хотя очень хотелось спросить, как и зачем он грабил банк, но вот про слухи о выступлении большевиков двадцатого сообщила:
— Двадцатого, тридцатого… — ответил рассеянно, думая о чем-то другом, и часто затягиваясь трубкой… сейчас в Смольном идет заседание ЦК, завтра узнаем. Видишь, я уже посвящаю тебя в партийные тайны.
— А… почему ты не пошел в Смольный?
— Потому что главное для меня сейчас — ты, моя девочка, — притянул ее за руку и очень медленно, отчетливо, глядя снизу в ее склоненное лицо. — ты еще услышишь, чьи имена будут звучать через десять лет, никаких Прошьянов, Бриллиантов никто и не вспомнит. А сейчас — пускай потешатся. Мудрость не в том, чтобы захватить власть, а в том, чтобы выждать и отнять ее у тех, кто захватил.
После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, постригла косы, и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными, платья.
Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорит о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой и сидел рядышком, изучая свои мудреные книги по математике.
Когда Иосиф сказал:
— Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила:
— А Феде можно с нами?
— Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство.
— Бегство? Разве мы не скажем папе?
— Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь.
Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди…
Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасло присутствие Иосифа рядом, спасла любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя.
Ей снился сон.
Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот.
Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала о том, что могла «приспать» девочку, т. е. нечаянно, во сне причинить ей вред.
Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого года.
Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака.
Он спросил:
— Куда же вы, девицы, одни?
— По делу, по делу.
— Плохое дело сегодня зачинают, слышите, как много стреляют.
День тянулся мучительно. Болела голова, настроение мрачнейшее, но помог кофеин. Мельком подумалось: «Здесь в Питере доставать спасительные таблетки будет трудно».
После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки.
— Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики везде чудятся.
— Какие планы?
— Пойти погулять с Васей.
— Куда?
— Ну хотя бы к Неве.
— Я вас встречу у Эрмитажа.
Хотела спросить «Зачем?», но он уже положил трубку.
Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить отвратительную игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребая ногами, так и дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи.
«Хоть бы что-нибудь помешало, и он не пришел».
Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них.
Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку.
«Может чучело Иосифа в доме держать для острастки?»
— А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен.
Его широкое, рябоватое лицо чуть покраснело. Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта.
— Дай! — вдруг сказал Вася.
Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая игра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу.
— Дай! — повторил Вася.
— Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч.
— Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна.
— Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее. «Зачем же окурки в чистую воду». — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго?
— Собираюсь, но…
— Тогда в чем дело? Подберем вам.
— Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем.
— А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское.
— У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда.
Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его, лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется, Чудов.
Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала.
А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь.
Из новой «роскоши» — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор — «Дешевая маруха, чтоб больше не видел». Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами.
— Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей.
Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную: