Не помню, какой я именно выбрал предлог для того, чтобы ей откланяться, – но она сделала эту выдумку совершенно излишнею. Вместо ответа на мое прощанье она взглянула на меня полными слез глазами и, крепко стиснув мою руку, произнесла по-малороссийски:
– Спасибо вам, сердце! Маму вашу поцелуйте.
Я понял, что Харитина уразумела мою деликатность и, оценив ее, платит мне трогательнейшею откровенностью, – и с гордым спокойствием держал мою роль, сказав ей прежним спокойным тоном:
– Прощайте, Харитина Ивановна.
– Ивановна! – отвечала она, удерживая мою руку в своей руке. – Не зовите меня Харитиной Ивановной: нехай я буду для вас просто ваша Христя.
– Извольте.
– Ну так скажите мне: «Помилуй тебя боже, моя милая Христя».
Я повторил ее задушевные слова и поцеловал ее руку.
– Вот это так – по-нашему, – отвечала она и, выпустив мою руку, сама дала мне знак скорее уходить, что я немедленно и исполнил, но сейчас же снова очутился в большом затруднении. Проходя по стеклянной галерее, я по какому-то невольному побуждению взглянул в окно комнаты, в которой оставил Христю, – и увидел, что бедная девушка лежала ниц на полу и, вытянув крепко схваченные руки, с таким усилием удерживала свои рыдания, что ее спину и плечи судорожно вело и коробило, меж тем как тонкие белые пальцы нежных рук посинели и корчились.
Первая мысль моя была вернуться к ней и помочь ей встать и перейти на постель; потом я это отменил и хотел послать ей из кухни их прислугу; но еще через минуту нашел, что и это, вероятно, было бы ей неприятно. Мне показалось, что ее, неведомое мне, гордое, молчаливое горе должно ожесточаться от всякого непрошенного и – увы – всегда бессильного участия. Я готов был сам зарыдать и, надвинув шапку, опрометью выбежал на улицу, по которой не успел сделать и десяти шагов, как меня нагнал мой приятель Пенькновский.
Мой грандиозный коллега был теперь в новой, слишком для него просторной, поношенной венгерке с шнурами, в четырехугольной польской шапочке и с хлыстом в руках.
Полный своей скорби за Христю, я хотел от него убежать, но это было невозможно.
– Здравствуй, Праотцев! – вскричал он, хватая меня за руку. – Вот я думал, что мы с тобой уже совсем расстались, а между тем опять привелось…
– Отчего же совсем расстаться? – отвечал я, стараясь скрыть свое волнение.
– А так, брат… знаешь, у нас того… Э, да ты, кажется, чего-то плакал? Ты – вечная плакса.
– Вовсе я не плакал и не плакса, – отвечал я и начал расспрашивать его, что такое у них «того»…
– Тссс! говори тише! у нас в доме говорят про страшные дела: в Австрии революция.
– Ну, а вам что за дело до Австрии?
– Да это тебе нет дела, потому что ты русский, а там, братец, венгерцы воюют.
– Так что же такое?
– Как что? – это старые наши польские союзники: polak z wegrem dwa bratanki, jak do szabli, tak do szklanki.[13] Они нам свои.
Я этому несколько удивился, потому что венгерцы, в моем тогдашнем понимании, были те люди, которые носят по селам лекарственные снадобья да янтарные четки и крестики; но Пенькновский разъяснил мне, что есть еще и другие венгерцы – очень храбрые, и что вот с теми-то он как нельзя более заинтересован в их революции.
– Неужто же ты, мол, пойдешь в их революцию?
– Нет, честное слово – пойду: если все пойдут, так и я пойду. Но помни, брат Меркул, – заключил он, остановясь и схватив обе мои руки, – помни, что мы все-таки товарищи, и если мы встретимся друг с другом с оружием в руках в бою, я закричу: «Скачи мимо!» и тебя не ударю.
– И я тоже, и я тебя ни за что не ударю, – отвечал я.
– Щадить друг друга, щадить, как должно благородным людям и однокашникам. Слышишь?
– Хорошо, непременно пощажу, – отвечал я.
– Махни саблей – и мимо.
– Махну – и мимо.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Руку от сердца!
Я подал руку.
Заключив этот союз взаимной пощады, мы крепко стиснули друг другу руки и поцеловались, что, впрочем, не обратило на нас особенное внимание прохожих – вероятно потому, что в тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным.
Затем Пенькновский открыл мне, что он на войне не будет никого бить из товарищей и только возьмет в плен нашего военачальника, а потом полюбопытствовал, куда лежит мой путь, – и, узнав, что я иду домой, вызвался меня проводить и дорогою спросил: «Что говорят у вас про венгерскую революцию?»
– У нас об этом ничего не говорят, – отвечал я.
– Это нехорошо; это нехорошо, Праотцев!
– Что такое?
– Зачем ты скрываешь?
– Уверяю тебя.
– Так о чем же вы разговариваете?
– Ну вот! Будто только и разговора, что про революцию?.. У матери бывают разные ученые люди и профессора, и она сама знает по-латыни и по-гречески…
– Фуй, какая скука!
– Нимало; напротив, мы вчера обсуждали правительство и очень приятно провели время. Я люблю такие разговоры.
– Ну, уж я думаю! Не притворяйся, брат, умником-то! Что там может быть приятного с профессорами? А к нам к отцу вчера пришли гости, молодые чиновники из дворянского собрания и из гражданской палаты, и все говорили, как устроить республику.
Я удивился и спросил, про какую он говорит республику.
– Известно, какая бывает республика! всем вместе будет править и король и публика, – отвечал весело Пенькновский, и так как в это время мы не только дошли до нашей квартиры, но вступили в самые сени, то он снова потребовал мою руку и, прощаясь, сказал:
– Ты приходи как-нибудь ко мне: я тебя познакомлю с моим отцом, у меня отличный отец; он титулярный советник, и у него есть седло, и две винтовки, и сабля, – и, представь себе, что он служит в гражданской палате и как две капли воды похож на Кошута. Когда начнется революция, он непременно хочет быть нашим полководцем, и все чиновники на это согласны, но ты, сделай милость, пока никому своим об этом не говори.
Я дал слово держать это дело в большом секрете – и мы благополучно расстались бы на этом, если бы матушка, встретив меня у порога залы, не спросила, с кем я говорил, – и, узнав, что это был мой корпусный товарищ, не послала меня немедленно воротить его и привести к ней.
Исполняя это приказание без особенной радости, я, однако, ведучи под руку Пенькновского, успел ему шепнуть, чтобы он не открывался при матушке, что он революционер.
Пенькновский обещал мне быть скромным насчет Венгрии и прекрасно исполнил свое обещание, но зато во всем другом обличил перед maman такую игривую развязность, какой я от него никак не ожидал: он пустился в рассказы о нашем прошлом и представлял ей не только корпусное начальство, но и директоршу и офицерских жен; делая при этом для большей наглядности выходы из открытых дверей маминой спальни, он вдруг появился оттуда в матушкином спальном чепце и ночном пеньюаре.
Серьезная мать моя чрезвычайно оживилась и много смеялась; но лукавый дернул Пенькновского вспомнить про извозчика Кириллу и рассказать, как он заезжал к Ивану Ивановичу Елкину и как королевецкое «начальство» отпороло его на большой дороге нагайкою.
Матушка встревожилась, что я был свидетелем такой грубой сцены.
– За что же это с ним так поступили? – спросила maman.
– А-а, не беспокойтесь, сударыня, он этого слишком стоил! – воскликнул мой Пенькновский. Я так и замер от страха, что он, увлекшись, сам не заметит, как расскажет, что Кирилл предательски выдавал его за палача, который будет в Киеве наказывать жестоко обращавшуюся с крестьянами польскую графиню; но мой речистый товарищ быстро спохватился и рассказал, что Кирилл будто бы, напившись пьян, зацепил колесом за полицеймейстерскую коляску.
Я был необыкновенно удивлен этой смелою и находчивою ложью Пенькновского, а матушка, наморщив брови, проговорила, что она просто представить себе не может, как это можно было отправить нас, детей, с одним пьяным мужиком.
– Как же, это просто ужасно! – поддерживал Пенькновский. – Этот мужик был совершенно ужасный пьяница, и притом… и притом… он постоянно пил водку и говорил всякий вздор.
– Вы могли бог весть чего наслушаться!
– Помилуйте, да он нас водку учил пить…
– И неужто же из вас кто-нибудь его в этом слушался? – воскликнула в сдержанном ужасе мать, но Пенькновский пресмело ее на этот счет успокоил.
– Нет, – отвечал он, – нет; то есть я и ваш сын – мы его не слушались, потому что я сам не пил и удерживал вашего сына, но другие… Положим, что это не совсем хорошо выдавать товарищей, но, презирая ложь, я не могу отрицать, что другие, которые меня не слушались, те пили.
При этом он подмигнул мне – и так неловко подмигнул, что матушка это заметила. Впрочем, научась в один день наблюдать ее страшную проницательность, я видел, что она еще во время самого рассказа Пенькновского ему уже не верила и читала истину в моих потупленных глазах; но она, разумеется, прекрасно совладала собою – и с спокойствием, которое могло бы ввести в заблуждение и не такого дипломата, как Пенькновский, сказала: