Все это, помнится, промелькнуло у меня в голове именно тогда, когда я сидел на скамье с письмами в руках, – но тогда было одно, теперь – другое; я бы внес теперь небольшую поправку, а именно ту, что, как бывает и с волшебными произведениями искусства, которых чернь долгое время не признает, не понимает, коих обаянию не поддается, так случается и с самым гениально продуманным преступлением: гениальности его не признают, не дивятся ей, а сразу выискивают, что бы такое раскритиковать, охаять, чем бы таким побольнее уязвить автора, и кажется им, что они нашли желанный промах, – вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, – нет у них тех изумительно зорких глаз, которыми снабжен автор, и не видят они ничего особенного там, где автор увидел чудо.
Посмеявшись, успокоившись, ясно обдумав дальнейшие свои действия, я положил третье, самое озорное, письмо в бумажник, а два остальных разорвал на мелкие клочки, бросил их в кусты соседнего сквера, причем мигом слетелось несколько воробьев, приняв их за крошки. Затем, отправившись к себе в контору, я настукал письмо к Феликсу с подробными указаниями, куда и когда явиться, приложил двадцать марок и вышел опять. Мне всегда трудно разжать пальцы, держащие письмо над щелью, – это вроде того, как прыгнуть в холодную воду или в воздух с парашютом, – и теперь мне было особенно трудно выпустить письмо, – я, помнится, переглотнул, зарябило под ложечкой, – и, все еще держа письмо в руке, я пошел по улице, остановился у следующего ящика, и повторилась та же история. Я пошел дальше, все еще нагруженный письмом, как бы сгибаясь под бременем этой огромной белой ноши, и снова через квартал увидел ящик. Мне уже надоела моя нерешительность – совершенно беспричинная и бессмысленная ввиду твердости моих намерений, – быть может, просто физическая, машинальная нерешительность, нежелание мышц ослабнуть, – или еще, как сказал бы марксистский комментатор (а марксизм подходит ближе всего к абсолютной истине, да-с), нерешительность собственника, все не могущего, такая уж традиция в крови, расстаться с имуществом, – причем в данном случае имущество измерялось не просто деньгами, которые я посылал, а той долей моей души, которую я вложил в строки письма. Но как бы там ни было, я колебания свои преодолел, когда подходил к четвертому или пятому ящику, и знал с той же определенностью, как знаю сейчас, что напишу эту фразу, знал, что уж теперь наверное опущу письмо в ящик – и даже сделаю потом этакий жестик, побью ладонь о ладонь, точно могли к перчаткам пристать какие-то пылинки от этого письма, уже брошенного, уже не моего, и потому и пыль от него тоже не моя, дело сделано, все чисто, все кончено, – но письма я в ящик все-таки не бросил, а замер, еще согбенный под ношей, глядя исподлобья на двух девочек, игравших возле меня на панели: они по очереди кидали стеклянно-радужный шарик, метя в ямку, там, где панель граничила с землей. Я выбрал младшую – худенькую, темноволосую, в клетчатом платьице, как ей не было холодно в этот суровый февральский день? – и, потрепав ее по голове, сказал ей: «Вот что, детка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, – опусти письмо за меня вон в тот ящик». Она посмотрела, поднялась с корточек, у нее лицо было маленькое, прозрачно-бледное и необыкновенно красивое, взяла письмо, чудно улыбнулась, хлопнув длинными ресницами, и побежала к ящику. Остального я не доглядел, а пересек улицу, – щурясь (это следует отметить), как будто действительно плохо видел, и это было искусство ради искусства, ибо я уже отошел далеко. На углу следующей площади я вошел в стеклянную будку и позвонил Ардалиону: мне было необходимо кое-что предпринять по отношению к нему, я давно решил, что именно этот въедливый портретист – единственный человек, для меня опасный. Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же, напротив, постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости. Ах, кстати, кстати… она подрастет, эта девочка, будет хороша собой и, вероятно, счастлива, и никогда не будет знать, в каком диковинном и страшном деле она послужила посредницей, – а впрочем, возможно и другое: судьба, не терпящая такого бессознательного, наивного маклерства, завистливая судьба, у которой самой губа не дура, которая сама знает толк в мелком жульничестве, жестоко девочку эту покарает, за вмешательство, а та станет удивляться, почему я такая несчастная, за что мне это, и никогда, никогда, никогда ничего не поймет. Моя же совесть чиста. Не я написал Феликсу, а он мне, не я послал ему ответ, а неизвестный ребенок.
Когда я пришел в скромное, но приятное кафе, напротив которого, в сквере, бьет в летние вечера и как будто вертится муаровый фонтан, остроумно освещаемый снизу разноцветными лампами (а теперь все было голо и тускло, и не цвел фонтан, и в кафе толстые портьеры торжествовали победу в классовой борьбе с бродячими сквозняками, – как я здорово пишу и, главное, спокоен, совершенно спокоен), когда я пришел, Ардалион уже там сидел и, увидев меня, поднял по-римски руку. Я снял перчатки, белое шелковое кашнэ и сел рядом с Ардалионом, выложив на стол коробку дорогих папирос.
«Что скажете новенького?» – спросил Ардалион, всегда говоривший со мной шутовским тоном.
Я заказал кофе и начал примерно так:
«Кое-что у меня для вас действительно есть. Последнее время, друг мой, меня мучит сознание, что вы погибаете. Мне кажется, что из-за материальных невзгод и общей затхлости вашего быта талант ваш умирает, чахнет, не бьет ключом, все равно как теперь зимою не бьет цветной фонтан в сквере напротив».
«Спасибо за сравнение, – обиженно сказал Ардалион. – Какой ужас… хорошенькое освещение под монпансье. Да и вообще – зачем говорить о таланте, вы же не понимаете в искусстве ни кия».
«Мы с Лидой не раз обсуждали, – продолжал я, игнорируя его пошлое замечание, – незавидное ваше положение. Мне кажется, что вам следовало бы переменить атмосферу, освежиться, набраться новых впечатлений».
«При чем тут атмосфера», – поморщился Ардалион.
«Я считаю, что здешняя губит вас, – значит, при чем. Эти розы и персики, которыми вы украшаете столовую вашей хозяйки, эти портреты почтенных лиц, у которых вы норовите поужинать…»
«Ну уж и норовлю…»
«…все это, может быть, превосходно, даже гениально, но – простите за откровенность – как-то однообразно, вынужденно. Вам следовало бы пожить среди другой природы, в лучах солнца, – солнце – друг художников. Впрочем, этот разговор вам, по-видимому, неинтересен. Поговорим о другом. Скажите, например, как обстоит дело с вашим участком?»
«А чорт его знает. Мне присылают какие-то письма по-немецки, я бы попросил вас перевести, но скучно, да и письма эти либо теряю, либо рву. Требуют, кажется, добавочных взносов. Летом возьму и построю там дом. Они уж тогда не вытянут из-под него землю. Но вы что-то говорили, дорогой, о перемене климата. Валяйте, – я слушаю».
«Ах, зачем же, вам это неинтересно. Я говорю резонные вещи, а вы раздражаетесь».
«Христос с вами, – с чего бы я стал раздражаться? Напротив, напротив…»
«Да нет, зачем же».
«Вы, дорогой, упомянули об Италии. Жарьте дальше. Мне нравится эта тема».
«Еще не упоминал, – сказал я со смехом. – Но раз вы уже сказали это слово… Здесь, между прочим, довольно уютно. Вы, говорят, временно перестали?..» – я многозначительно пощелкал себя по шее.
«Оного больше не употребляю. Но сейчас, знаете, я бы чего-нибудь такого за компанию… Соснак из легких виноградных вин… Нет, шучу».
«Да, не нужно, это ни к чему, меня все равно напоить невозможно. Вот, значит, какие дела. Ох, плохо я сегодня спал… Ох-о-хох. Ужасная вещь бессонница, – продолжал я, глядя на него сквозь слезы. – Ох… Простите, раззевался».
Ардалион, мечтательно улыбаясь, играл ложечкой. Его толстое лицо с львиной переносицей было наклонено, и рыжие веки в бородавках ресниц полуприкрывали его возмутительно яркие глаза. Вдруг, блеснув на меня, он сказал:
«Если бы я съездил в Италию, то действительно написал бы роскошные вещи. Из выручки за них я бы сразу погасил свой долг».
«Долг? У вас есть долги?» – спросил я насмешливо.
«Полноте, Герман Карлович, – проговорил он, впервые, кажется, назвав меня по имени-отчеству, – вы же понимаете, куда я гну. Одолжите мне сотенку-другую, и я буду молиться за вас во всех флорентийских церквах».
«Вот вам пока что на визу, – сказал я, распахнув бумажник. – Только сделайте это немедленно, а то пропьете. Завтра же утром пойдите».
«Дай лапу», – сказал Ардалион.
Некоторое время мы оба молчали, – он от избытка малоинтересных мне чувств, я – потому, что дело было сделано, говорить же было не о чем.
«Идея, – вдруг воскликнул Ардалион, – почему бы вам, дорогой, не отпустить со мной Лидку, ведь тут тощища страшная, барыньке нужны развлечения. Я, знаете, если поеду один… Она ведь ревнючая, – ей все будет казаться, что где-то нализываюсь. Право же, отпустите ее со мной на месяц, а?»