Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.
Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.
Мистер Левин уже упаковывал вещи.
Разговоры о чаевых...
Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, - рукопожатия, пожелания счастья, шутки: "Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!" И нашему баптисту: "Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!" А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: "Желаю счастья!.." Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.
Я сидел в баре...
Эти дорожные знакомства!
Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал - видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, - и, по случайному совпадению, день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.
В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.
Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского - лучшее из того, что было здесь в буфете. "Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!" думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице - правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском... Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме, - точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд - мишурные джунгли - да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперение которых отливает тем же атласным блеском.
Но про это мне думать не хотелось.
Послезавтра Париж - вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.
Странный это был вечер.
Мистер Левин заметно повеселел - он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать - этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь.
У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).
Потом я вышел на палубу.
Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно - это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно - это я должен признать, но я так не умею.
Почему я должен грустить?
Английский берег еще не показался...
Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.
Красные трубы, подсвеченные прожекторами...
Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.
Музыка здесь была едва слышна.
Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное - не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку - ведь комета была видна уже несколько дней, правда, не так явственно, как в эту ночь, - во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.
- По случаю нашего расставания, - сказал я ей, - я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой...
- А во-вторых?
- Во-вторых, - сказал я, - чтобы вы не ехали в Рим автостопом. Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет...
В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?
В ответ она только рассмеялась.
Она меня не так поняла.
После полуночи холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода - я это видел, у нее дрожал подбородок.
Бал внизу все еще продолжался.
Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению - это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы... Всякие там нежности по вечерам - это еще куда ни шло, но утром - нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам - этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!
Сабет смеялась.
Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска - пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин - ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке... Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. "Айви" в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин... Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих как постоянного жилья для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать - уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион...
Сабет сказала, что я циник.
Но я говорил сущую правду.
Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать... Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...