– Представьте тридцатитрехлетнего господина, так подбирающегося к юнице чистой, к хранимому святостью ребенку… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Без думы о последствиях, да. Да еще пасхальное яичко, с «эмблемами»!
В субботу на Святой, в теплый и ясный день, когда он пришел со службы, по-праздничному рано, когда в открытые окна живописного старого особнячка, выходившего в зеленевший сад, доносился веселый трезвон уходившей Пасхи и нежное пенье зябликов… – в то время в Москве были еще обширные и заглохшие сады, – подгромыхал извозчик, и у парадного тихо позвонились. Он пошел отпереть – и радостно, и смущенно растерялся. Приехали гости совсем нежданные: матушка Агния, в ватном салопе, укутанная по-зимнему, в семь платков, и тоненькая, простенькая черничка Даша. Тут же они ему и поклонились, низко-низко, подобострастно даже. Он не мог ничего сказать, не понимал и не понимал, зачем же они приехали, и отступил перед ними, приглашая рукой – войти. Матушка Агния, которую молча раскутала черничка, стала искать иконы, посмотрела во все углы, перекрестилась на сад, в окошко, и умиленно пропела:
«А мы к вашей милости, сударь, премного вами благодарны за заботы о нас, сиротах… втайне творите, по слову Божию… спаси вас Господи, Христос Воскресе. Узнали сердцем, Дашенька учуяла, что от вашей милости… на Светлый День взысканы от вас гостинчиком вашим и приветом… уж так задарёны… глазам не верим, а поглядишь…»
Он растерянно повторял: «Что вы, что вы» – и увидал благоговеющий взгляд, осиявший его когда-то, милые руки девичьи, вылезавшие сиротливо из коротких рукавчиков черного простого платья совсем монастырского покроя, и ему стало не по себе – чего-то стыдно. А матушка Агния все тараторила напевно, «человеческая овечка»:
«Примите, милостивец, благословение обители, освященный Артос, всю Святую Неделю во храме пет-омолен, святой водицей окроплен, в болезнях целения подает… – и она подала с полуземным поклоном что-то завернутое в писчую бумагу и подпечатанное сургучиком. – А это от нее вот… ее трудами, уж так-то для вас старалась, весь пост все трудилась-вышивала…»
И развернула белоснежную салфетку.
«Под образа подзорчик, по голубому полю серебрецом цветочки, а золотцем – пчелки… как живые! Работа-то какая, загляденье… и колоски золотцем играют… глазок-то какой… прямо золотой, ручки серебряные. А образов-то у вас, как же… нету?» – спросила она смущенно, оглядывая углы.
Он смутился и стал говорить невнятное.
– Мне стало стыдно, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что я смутил эту добрую старушку и оробевшую вдруг черничку, светлую. Но я нашелся и объяснил, надумал, что образа там… а тут… отдан мастеру «починить»!.. Так и сказал – «починить», как про сапоги, вместо, хотя бы, «промыть», что ли, – и вот, к Празднику такому… и не вернул!
Матушка Агния посокрушалась, справилась, какой образ и чье будет «благословение», и сказала, как бы в утешение, что и у них тоже, в приделе Анастасии-Узорешительницы, отдали так вот тоже ковчежец, из-под главки, посеребрить-почистить, а мастерок-то пьяненький, он и позадержал… а время-то самое родильное, зимнее… зачинают-то по весне больше, радости да укрепления приезжают к ним получить, а ковчежца нет… печали-то сколько было. И велела «сероглазой моей» достать подарочек – туфельку-подчасник, вишневого бархата, шитую тонко золотцем: два голубка целуются. Это его растрогало, такая их простота-невинность: невесты такое дарят или супруга любимому супругу. Он развязно раскланялся, даже расшаркался и сказал: «Вот отлично, это мы вот сюда пристроим» – и приколол уже всунутой в петельку булавкой на стенку к письменному столу. А они стеснительно стояли и робко оглядывали длинные полки с книгами и синие «небесные пути», давно забытые. Он предложил им чая, но матушка Агния скромно отказалась:
«Мы к вам, сударь, уж попимши чайку поехали… а хозяюшки-то у вас нету, одни живете? Что же вам беспокоиться. Простите, уж мы пойдем. Так вы нас обласкали, уж так приветили… и сиротка моя, первого такого человека увидала, молимся за вас, батюшка. А она теперь уж первый голосок на крылосе, не нахвалится матушка Руфина, всякие ей поблажки. Узнала, благодарить мы едем, двадцать копеечек из своих на извозчика нам дала, как же-с. А уж такая-то бережливая… да и то сказать, какие у нас доходишки, чего сработаешь одеялами, вот стегаем, а то все добрые люди жалуют. Обитель у нас необщежительная, а все сам себе припасай. А меня ноги поотпустили, фершалиха наша из обеих натек повыпустала-облегчила, а то бы и службы великие не выстоять. Вот мы и добрались до вашей милости…»
Она еще долго тараторила. Он все-таки упросил ее присесть и выкушать хоть полрюмочки мадерцы. Она все отказывалась и благодарила, но все-таки присела и выпила мадерцы, хоть и не надо бы. Пригубила и черничка, опустив долгие темные ресницы и облизнулась совсем по-детски. Он стал настаивать, чтобы она выпила все, до донышка. Она, в смущении, покорилась, щеки порозовели, на глазах проступили слезы. Сидела молча и робко оглядывала стены и на них синие, непонятные ей листы. Потом стала смотреть в окошко, на еще жиденькую сирень.
«Синельки-то у вас что будет! – радовалась матушка Агния. – Да что же это мы, Дашенька… так и не похристосовались с господином, а он нам… Яичко ваше под образа повесила, под лампадку, молюсь – и вспомню… А сероглазая-то моя сердечко ваше, и крестик, и цепочку— все на себе носит, на шейку себе повесила, покажь-ка милому барину…»
И сама вытянула из-за ворота Дашеньки цепочку и навески. Дашенька сидела, как изваяние, опустив глаза, словно и не о ней речь. Не подымая ресниц, заправила цепочку. А старушка все тараторила:
«Как же, как же… писанки с нами, в плечико поцелуем хоть…» – и она вынула из глубокого кармана розоватые писанки, с выцарапанными добела крестами и буковками «X. В.».
Он принял писанки, приложился к виску матушки Агнии, а она поцеловала его в плечико. Потом, обняв Дашеньку глазами, он взял сомлевшую ее руку и, заглянув в убегающие глаза, трижды крепко поцеловал ее в податливый детский рот. Она шатнулась, и невидящие глаза ее наполнились вдруг слезами.
«Обычай святой, Господний…» – умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.
Он проводил их, запер парадное и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.
– Вел я себя, как щелкопер, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал, в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…
Это «самое страшное» пришло скоро и неожиданно – «как вихрем налетело». Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день – «неделю о слепом», – «ибо я, именно, был слепой!» – неделю шестую по Пасхе, воскресенье.
С «христосованья» он так и не заходил в Страстной. Пришлось поехать в командировку, случилось где-то крушение, и надо было принимать разные комиссии. С взбитыми нервами, уставший, вернулся он к себе ранним утром и не узнал квартиры: за недели его отсутствия все распустилось и разрослось в саду, в комнатах потемнело, и сильная, пышная сирень так и ломилась в окна. Он распахнул их с усилием и так и ткнулся в душистые облака цветов. Застоявшийся воздух в комнате сменился горько-душистой свежестью, кружившей голову после вагонной ночи. Он выпил крепкого чая с ромом, с наслаждением закурил и сел на подоконник. Сирень щекотала ему щеки, и ее горьковатый запах вызвал в его душе нежную грусть о ней – о «милой девочке», которую не видал с самого «поцелуя», его обжегшего. И вот, кто-то чуть позвонил в парадное. Он пошел отпереть – и вдруг увидал ee! Он даже отшатнулся, увидав заплаканные, молящие глаза… подумал: «Случилось что-то… убежала из монастыря?..» – и в нем пробежало искрой, «поганенькой надеждой».
– Именно, подленькой надеждой на ее беззащитность, беспомощность. Мелькнуло мне: вот, пришла… к «доброму барину»… И добрый барин достойно ее принял.
Что же случилось? Обыкновенное, но великое горе для нее: ночью внезапно скончалась матушка Агния. Обливаясь слезами, как ребенок, она лепетала спутанно, словно прося защиты: «Никого теперь… бабушка тихо отошла… склонилась и отошла… – она называла теперь не по-уставному – матушка, а по-родному, – «читала Писание… никого теперь… побежала сказать, утра все дожидалась… бабушка раньше наказывала, чуть что… предупредить… похороны послезавтра… парадные похороны…» Она плакала надрывно, всхлипами, как на ночном бульваре, в мартовскую ночь, потрясшую его «откровением раздавшегося неба». В нем защемило сердце, и он стал утешать ее. А она лепетала, всхлипывая и надрываясь: «Отошла тихо… склонилась на бочок…» Он слушал, стоя над ней, обнимая ее за плечи и прижимая к себе, жалея. Он говорил ей совсем невнятное, держал за холодную трепетную руку и смотрел в залитые слезами, блистающие глаза ее, ослепленные ярким солнцем, поднявшимся из-за сиреней.