Лавочник, человек довольно общительный и цивилизованный (он служил в музыкантской команде и, по его собственным словам, играл «разные европейские марши и солы»), считает своим долгом занимать меня беседой о разных материях.
— Посмотреть вышли на наши обстоятельства? — спросил он в первый раз, как я появился в праздничный день около его лавчонки.
— Да, посмотреть.
— Что же, посмотрите. Только мало у нас чего касательно к любопытству вашему… Так, живем в навозе! А между прочим…
Он слегка наклонился и сказал конфиденциальным тоном:
— Может быть, вам девчонку или бабенку какую-нибудь требуется?
Я смутился от неожиданного вопроса, а он ухмыльнулся и продолжал тоном ободряющим и отчасти покровительственным:
— Ваше дело молодое… Это — ничего. А тут есть… и даже с удовольствием с вами время разделили бы. Из себя вы — не плохой, совесть у вас мягкая, простая… Ежели угодно, я сию минуту расстарался бы… Славные бабочки есть… жалмерки…
— Нет, нет! Не надо, пожалуйста! — сказал я своему любезному собеседнику и ушел, оставив в нем о себе мнение, вероятно, не высокое.
После этого мне было как-то неловко выходить к лавочке по праздничным дням.
Нет, скучно в Есаулове. Завтра уезжаю в станицу, к училищу.
Мать огорчена.
— Нет мне счастья на белом свете, — говорит она со слезами. — Приехал на часочек и опять отъезжает. Другие матери всегда при детях живут…
Отец не показывает виду, что огорчен; побеседовал со мной в последний раз об астрономии и о паровых плугах (старик любит-таки помечтать кое о чем) и сказал:
— Тебе, в самом деле, скучно с нами… Тут жара, тут муха. А мать — ты уж ее извини — она какой человек? Муха в чашку к тебе попадет, она ее пальцем выковыривает, чем бы ложкой…
— Ты уж хорош! — сказала мать.
Славные старички…
27 июня
Снова я в своем училище, читаю газеты, которых за мое отсутствие накопилась целая кипа. Когда читаешь — не приходит в голову мысль об одиночестве своего существования. Тесный мир как будто раздвигается. Чувствую себя в обществе людей, тоже, может быть, не весело живущих, но бодрых, красноречивых, умных, смелых, не слагающих оружия в борьбе жизни. И желание трудиться, отозваться на их призыв, пожать им руки — охватывает меня всякий раз, и я бодрее и пристальней присматриваюсь к жизни, окружающей меня, и обширные, иногда просто фантастические планы зарождаются в голове и не дают мне спать…
По будням в станице безлюдно. Выйдешь за ворота, глянешь направо, глянешь налево — вдоль по длинной улице, замыкаемой с обеих сторон сизыми рощами верб, — пустыня! Разгуливают свиньи, теленок, две-три курицы… Вдали ребенок без рубашки кричит благим матом и стучится в запертые ворота. Горячий ветерок пахнет иногда с востока, и все опять тихо, сонно, мертво… В воздухе как будто застыло чуть слышное, едва улавливаемое жужжание без начала и без конца, то басистое, серьезное, заботливое, то тонкое легкомысленное, поддразнивающее, то жалобное и плачущее…
Хороши вечера и ночи — лунные, ясные, тихие, немного душные… Выйдешь ли на улицу: с одной стороны озаренные лунным блеском мраморные, блестящие стеклами окон маленькие дворцы, с другой — тоже маленькие заколдованные замки с синеватыми темными стенами и раскрытыми бойницами-окнами. Неровные зубцы верховых рощ, окружающих станицу, под блеском месяца кажутся покрытыми серым шелком. Тени черны и таинственны, воздух чуток. Каждый звук, каждый шорох отчетливо слышен. Сядешь в саду на скамейке. На песчаной дорожке — причудливые мелкие узоры. Тихо шелестят листочки молодых топольков; звенящий стрекот кузнечиков безбрежно разлит во все стороны; над вишнями гудят жуки, комар деловито поет над самым ухом. Из-за церкви, от поповского дома доносится бренчанье рояля: молодая попадья играет что-то грустное и приятное… Томление и грусть охватывают сердце…
28 июня
Кажется, маленькое знакомство…
Вчера ночью я скитался по улицам станицы. Обыкновенно я занимаюсь этим в сообществе станичного атамана или станичных писарей, но на сей раз я был один. Было скучно. Эти лунные ночи как-то особенно напоминают об одиночестве, Хотел было уже повернуть домой — смотрю, на углу нашего переулка стоит… женщина. Я не волокита. В женском обществе я, вообще, конфузлив, неловок, неуклюж и, вероятно, смешон. Часто я искренне презирал себя за свою робость и неумелость, потому что я люблю… очень люблю женщин: они вносят в суровый и скучный тон жизни что-то нежное, светлое, смягчающее и бодрое. Откровенно сознаюсь, всегда от души завидовал людям, умеющим делать жизнь веселой и интересной, общительным, находчивым и остроумным — хотя бы только в обществе женщин…
Теперь меня охватило желание женского общества, женского разговора, болтовни, смеха и, может быть… ласки. Набравшись смелости, я сказал, поравнявшись с молодой казачкой:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил молодой голос, и я тотчас узнал его.
Это была Катя Медведева, девушка из довольно зажиточной казачьей семьи, моя соседка, хотя не совсем близкая. Я был знаком с ее отцом — один раз «гулял» в компании с ним у нашего атамана, был и у него в доме, но дочку его и вообще младших членов семьи не видел. Катю я встречал только на улицах, нередко окруженной целой свитой молодых казаков. Она пользовалась в станице репутацией одной из самых интересных девиц, и около ее имени создалось уже немало сплетен. Девочка очень миленькая…
— Гуляете? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь, потому что чувствовал, как глупо выходит стоять молча.
— Нет. Так, стою…
— Может быть, пройдемся? — с трудом выговорил я, словно давился, и почувствовал, как голос мой прерывался от робости.
— Нет, я разувши. После когда-нибудь.
— А после можно?
— Отчего же… можно… — Она сказала это так просто и мило, что я невольно подумал: «Какая прелесть!» — и мне не хотелось уходить от нее. Но вдруг стукнула калитка у ближнего двора, и сердитый женский голос прокричал:
— Катюшка! Ты будешь нонче ночевать или нет?
— Фу, как строго! — сказала моя собеседница и засмеялась. И когда я хотел было податься за угол, чтобы не навлечь на нее подозрения, она сказала:
— Нет, ничего! Это — сноха наша. Хотите семячек?
Я взял от нее горсть подсолнухов.
— Вы садитесь, — сказала она и села на завалинку, — что вам стоять? Вы и так большие выросли…
Я присел, но беседа у нас не клеилась. Она пощелкивала семячки и вбок с любопытством поглядывала на меня. Я не знал, о чем заговорить, и чувствовал себя мучительно и глупо.
— Вот вечер скоро будет вон в том доме. — сказала она. — погуляем. Мою подругу замуж отдают.
— Так…
— Придете смотреть?
— Приду.
— Приходите. Весело будет… Ну, прощайте, все-таки надо домой, а то ругать будут…
Она встала, встряхнула скорлупу с своего фартука и поглядела на меня с чуть заметной веселой, приятельской улыбкой; потом, — видимо, после некоторого колебания, — подала мне свою руку, маленькую, сухую, с тонкими грубоватыми пальцами, очевидно, хорошо знакомыми с черной работой, — и побежала легкой, неслышной побежкой домой. Я сидел еще некоторое время на завалинке и думал об этой девочке. Ее худощавое и бледное при лунном свете личико, веселая улыбка, мелкие зубы, блестящий, веселый взор — долго не давали мне уснуть. Было жарко и душно…
Я сам родился и вырос в простой казачьей семье. Отец мой пашет землю. Когда я был поздоровее, я помогал ему летом в полевых работах — теперь не могу. Я знаю казацкий быт; я люблю народ свой, среди которого я вырос и которому служу, мечтаю об его счастье, скорблю о нем сердцем; я — сын народа, смело могу это сказать… И, тем не менее, я неизменно и постоянно чувствую, что что-то отрезало меня от моего народа, что на меня он смотрит уже не как на своего, со мной говорят не просто и не откровенно и я не могу подойти близко, как мои сверстники по годам, молодые казаки, к нашим милым казачкам… А между тем, как я их люблю! Они веселы, смелы, остроумны, намеренно-грубоваты и вместе с тем умеют быть нежными и неуловимо-привлекательными… Что-то есть в них такое, что я не встречал ни в одной из знакомых мне культурных женщин, — что-то свободное, смелое, увлекательно-разгульное, сообщающее жизни беспечную радость и красоту воли…
5 июля
Всю эту неделю по вечерам я выходил за ворота, присаживался на лавочке возле палисадника и начинал невольно смотреть на следующий перекресток, по направлению того самого угла, где я беседовал с Катей. В ясные ночи по переулку все до степи видно отчетливо, даже полет ночной птицы. Иногда казалось мне, что на белой стене углового дома, под окном, вырисовывается силуэт — легкий, неуловимый, как тень. Он быстро и неслышно начинал двигаться по направлению к церковной ограде, потом под оградой к училищу… Ближе, ближе… Сердце у меня начинало стучать. Но вдруг силуэт как-то быстро тает, и вот уже нет его, и одна усталость чувствуется на сердце…