— Ах ты, умница моя хорошая, — сказала яга, гладя внучку по зеленоватым волосам. — Пришла навестить бабушку.
— А я где была-то, баушка, — ласкаясь, ответила Кикиморочка. На самой чугунке! Народу там, народу! И все за картошками едут. И у кажного мешок за плечами. А Водяной на Бучихе сказывает, будто ето — камуния, баушка.
— Ах он, старый пес, — свирепо взвизгнула яга. — Да можно ль так дитю пужать? Егорко, где ты там, поганкин отец, копаешься? Иди сюда, брось шти, — дело есть! А ты, внучка, — беги, отвори сарай.
Леший, кряхтя, вылез из избы и с виноватым видом уставился на ягу, а Кикиморочка вприскочку бросилась к сараю и отворила его: тотчас из темноты сарая неуклюже повалила на поляну ступа и, поворачиваясь ржавыми, давно нечищенными держалками, стала перед ягой.
— Ну, ты вот что, Егорко, — сказала Яга, подняв подол и залезая в ступу длинной и острой костью ноги. — Ты скорей скорого жарь на Бучиху да скажи там водяному, чтоб к вечеру на чортовом болоте согнал всех русалок, какие не заняты. Да чтоб у меня живо, — одна нога здесь, другая там, без никаких! А ты, внучка, беги к этому народу, что с чугунки слез, да замани их к болоту, дорогу им спутай. Знаешь, как сделать, деточка?
— Знаю, баушка, — весело ответила Кикиморочка и юркнула в чащу кустов.
— Поворачивайся и ты, — крикнула яга лешему и вдруг, взмахнув в воздухе пестом, заревела так, что по лесу заухало и отозвалось со всех концов. — Покажу я нехристям, как матушку Русь крестьянскую забижать.
И, ударив со звоном ступу по боку, размахивая помелом, Малявиха понеслась в чащу.
— Выдумает, — добродушно сказал Егорко и, махнув рукой, поплелся было в избу за шапкой, но в дверях осекся, чуть не в живот упершись мохнатому, волосатому парню в солдатской шинели в накидку.
— Выспался, что ль, Верлиошенько? — ласково спросил леший и корявой ладонью постукал любовно парня по животу.
— Вы-спишься у вас, — спросонья сердито ответил парень. — Куда это мать понеслась?
— Все насчет лошадев рыскает, — вздохнул леший. — Опять же на Бучиху итти наказывала, все беспокоится, все беспокоится…
— Орут-орут, поспать всласть не удается, — зевнул парень. — У нас на фронте, под Якобстатом, и то спокойней было.
И вдруг нагнулся, пхнул разом — руками и ногами — землю, и взлетел, как белка, на самую верхушку ближайшей сосны. Сосна закачалась вольно и плавно, как от ветра, а на сосне заухало, закурлыкало, заворчало — совой, куликом, лесным волосатым Верлиокой.
…С гордостью: — сам очищал — углем — луком — солью — яйцом. Оттого и вкус имеет крепкий, проницательный.
— От нее жиг в нутре. — Отчищать надо не так; отчищают перегоном, все одно, как самогон.
— Пейте, ребята, не скисняйтесь. На обмен хватит. Я думаю, мужики за нее все отдадут, с душой. Так ты говоришь, был в этих местах?
— Вдоль и поперек знаю. Вот, сейчас, за речкой, угорье, за угорьем пойдут леса. А в лесах этих — деревни, деревни… не сочтешь. Есть и отдельно, на хуторах, тоже менять можно…
— А не пора ль трогать, ребята? Дело видать, к ночи.
Петр Иваныч вытер руки о бумагу, закупорил бутыль, заботливо засунул ее в мешок и — встав, выпрямившись, почуял себя не Петром Иванычем, а вольным, беззаботным Петришкой девятьсот пятого года, когда гордо ходил по темным проулкам с дробовым франкоттом в руке и охолащивал городовых, отбирая у каждого по солдатскому нагану и по селедке, когда был беспартийным депутатом от беспартийного Грубера и К° и когда. Вольно вдохнул в себя ветер и пошел за попутчиками, гордо озираясь кругом. Угорье прошли промахнули — не заметили, а за угорьем навстречу поплыла прозрачно-черная лесная мга, бодрила, но подмораживала пальцы и тонкими струйками вползала в рукава и за воротники. И — если бы внутри огненными цветами не цвел денатурат — Петришка, пожалуй, подумал бы об оставленной дома фуфайке. Но что там фуфайка, к чорту фуфайку, — в девятьсот пятом фуфаек не было, а просто в одной рубашке по темным, морозным проулкам с франкоттом в руке… эхма! Грел вольный дух.
— А долго ль еще итти-то, всю ночь пройдем, — начал было Петр Иваныч, но почувствовал, что идет по болоту; кругом было черно; липкая лесная мгла окутала даже верхушки деревьев. Только слышно было, как там, наверху, ветер ведет тонкую, дрожащую, больную песню, — предвестницу лесной осенней бури.
— Так нельзя, — решил Петр Иваныч, и остановился, достал из мешка свою бутыль; приложился, жгуче обливаясь, и раз, и два, и три; и не успел дотянуть третьего, самого длинного, огненного глотка, как вновь почуял бодрость, стал из Петришек Петришкой, и под ногами стало ровно, словно и кочек не было; быстро и дробно пошел; остановился, с размаху налетев на людей. В темноте стояли они и к чему-то прислушивались.
— Здесь ктой-то есть в лесу, — тихо сказал один. — Меня ровно в плечо пихнули.
— Кто?
— Ась?
— Верно, ктой-то.
— Ты, Серега?
— Я.
— Трахни из пушки.
— Ба-бах, — треснул и рассыпался по лесу револьверный выстрел, осветив на мгновение корявые стволы деревьев. И не успели замолкнуть отклики выстрела, как в уши вошел, въедаясь, пронзительный, зловещий посвист, от которого заскрипели, качаясь, деревья и посыпалась на землю сухая листва. А в ответ на свист — не то стон, не то хохот, не то зов пошел по лесу и по болоту, и резкий буревой ветер с дождем и снегом налетел на путников.
— Бей в них опять, ребята, — загоревшись звуком выстрела, закричал Петришка, но осекся: странно и слабо прозвучал крик.
— Ты, что ль, Серега?
— Я.
— Валяй опять.
— Сейчас. — А Петришка почувствовал, как что-то нежным, но неудержимым движением тянет его книзу, как рассудок затуманивается сладким, похожим на сон, чьим-то шопотом, как звенят какие-то таинственно-властные слова и обволакивают с ног до головы невыразимо ласковым щекотом.
Петришка повернулся и хотел было бежать, но наткнулся на дерево и поцарапал щеку; думая, что нужно от кого-то отбиваться, поднял сук и хватил им вперед, в ночь. Сук треснул и перелетел пополам. Тогда внезапно в Петришкины уши вошла мертвая, шипящая тишина и он, подумав: — Что ж я, дурак, с деревьями-то дерусь? — сел, раскарячившись у дерева и замер; слышал еще, замирая, как кто-то захлебывался в трясине и хлюпал ртом: — уп, уп, уп. Потом тишину прорезал снова тот же мертвящий, призывный свист.
— Да палите же, ребята, — надрываясь, кричал Петришка. — Их здесь много, а никого не видать.
— Го-го, — отдалось в вершинах деревьев, и на Петришку налетело, закружило, замело: — Да не сдамся, не сдамся, — подумал он, вскочил на ноги, шагнул и провалился по колено в трясину; схватился, чтобы удержаться, за ветку и вдруг понял, что не ветку держит в руках, а чью-то худую, косматую, жилистую руку; темное, страшное лицо наклонилось к Петришке и обдав ледяным дыханием, шепнуло, захлебываясь: — Пойдем, миленок, какой ты складный.
Петришка хотел крикнуть, не смог: задохнулся холодной струей чужого, черного дыхания; грузно сел на землю и уж на земле к его губам прильнули ведьмовским поцелуем твердые, страшные губы. А ладонка на что, — вдруг горячо пошло по спине и наполнило грудь. Последним усилием рванул себя за шиворот и поймал за веревочку материнское благословение, — ладонку. И тотчас ослабло, отпустило, отлегло; пошел все дальше и глубже мертвящий свист. Упершись рукой в корень, вскочил Петришка на ноги. И все еще держа в руке маленькую, неслышную ладонку, двинулся вперед, — туда, где играл между деревьями, отливая красными лучами, синий огонь.
У порога избушки остановился и опять приложился к бутыли; вход был низок и темен, и Петришка до звону в ушах бацнулся о притолку головой; из сенец раскрыл двери и остановился: от синего огня вытянул руки, как корни похожий на пень мужиченко, и прямо к Петришке навстречу.
— Здоровы бывайте, — болтнул Петришка не своим голосом и всем телом подался к огню.
— А ты не бойсь, мил человек, — добродушно гуднул мужиченко. — Мы — того… как его… не нехристи какие. Обогрейся, оклемайся.
— Что же это у вас в лесу-то… — начал было Петришка, да поперхнулся: над огнем, блистая зелеными лучами пялились на него большие лесные глаза; — не волк ли? Нет, не волк, — девочка; сидит на печи, над огнем, а сама мешает в котелке, а котелок на огне; глядит на Петришку; чудно.
— Чья такая? — спросил Петришка и, чувствуя жар в спине, попятился к двери.
— Небойсь, не съест, — утешил мужиченко. — Она у нас не кусачая. Она у нас, говорю, удобная. По картошку с чугунки, что ль? Садись, гостевать будешь.
— По картошку. — Сел на край лавки, принялся дрожащими пальцами распутывать мокрые обмотки, а язык непрошенно выговаривал затекшие слова. — Лес-то у вас что! Лес-то, а? Лесина-то… Ну, и лес!