Потом устроили огромный скеттинг-ринк и разбили теннисные площадки. Мечтали о том, чтобы все рабочие съезжались на завод на роликах. С этой целью приступили к залитию асфальтом проселков. Тут выяснилось, что денег нет; Обложили рабочих маленьким вычетом из жалованья, ибо все делалось для их пользы. Но совпало это с девятьсот пятым годом. Скеттинг — сожгли, а на площадках устроили гигантскую уборную…
Есть еще портрет „прекрасной дамы“. Это моя мать. Увы, ее таинственные зеленые глаза всегда смотрели рядом со мной, через меня, сквозь меня, но никогда не заглядывали в меня. Вот и сейчас она смотрит куда-то в сторону. Как сквозь сон помню томного юношу вроде вандиковского Вильгельма Оранского, которому я — дитя — завидовал, ибо в его глаза часто глядели таинственные зеленые глаза. Потом переехала к нам на житье тетушка Екатерина Петровна, ибо прекрасная дама. исчезла… Говорят, в Париже, на Пер-Лашезе, можно найти ее могилу…
Шептали, что отец уедет в Индию. В его кабинете появился стеклянный ящик с ужасной пятнистой змеей. Она раз убежала и потом ночью шуршала бумагою за шкафами…
Ее выманили молоком и убили.
Маленькая обезьяна — чорт — говорили в людской — бегала по комнатам, взбираясь по занавескам, гасила неугасимые лампады и качалась на них, как на качелях. Говорят, отец умер от гашиша. Я помню, как монотонное чтение монахини ночью над телом вдруг прервалось громким криком ужаса… Мы все побежали в зал, где стоял гроб. Монахиня в обмороке лежала на полу, а на груди мертвеца сидела обезьянка и, подняв ему веки, с любопытством рассматривала мертвые глаза.
* * *
Сегодня был пасмурный день. Я вышел на свой балкончик, прилепившийся к бетонной стене высоко над улицей… Деловые и мрачные мчались осенние облака целой толпой — одинаковые — будто торопились на некую небесную службу. Взмахнув железными крылами, застыл на кремлевской башне орел. Блестели среди зеленых и черных холмов крыш золотые и синие букетики куполов. В тумане вдали торчали воткнутые в землю гигантские спицы радиотелеграфа, и вздымалась рельсостенная башня. Казалось, что где-то все время едет и шумит, не сдвигаясь с места, пустая телега. Шум этот то замирал, то вдруг явственно щекотал уши… Грянули вдруг трубы… Неужели сидеть и скорбеть о дороговизне и потом умереть в нетопленной комнате, слушая утешения, что через две недели все будет по-старому?.. Точно старый мир — это салоп, который посыпали нафталином и спрятали в сундук до будущего года… Беда в том, что нафталину теперь нигде нету…
* * *
Прочел в газетах, что в совет выбран между другими товарищ Григорий Ручьев. Когда-то мы восемь лет под-ряд просидели почти рядом, списывая друг у друга латинские переводы. Он презирал меня тогда за богатство, а я его — за бедность. Впрочем, он свое презрение показывал, а я стеснялся…
* * *
Он долго смотрел на меня с некоторым недоумением.
— С чего это вы? — спросил он меня.
Я начал сбивчиво объяснять, почему считаю сейчас позорным не итти с ними. Он долго слушал и вдруг усмехнулся. Я понял его мысли и покраснел.
— Вы не подумайте, что я из-за выгоды…
— Я и не думаю… Чудной вы народ — буржуи… Ну, я всю жизнь в тюрьмах сидел, у меня, кроме мешка с бельем, ничего не было… Вот таких жилетов, например, никогда не было.
Я посмотрел на свою английскую полосатую жилетку. На нем была кожаная куртка и галифе, тоже подшитые кожей.
— Азбуку бухаринскую знаете?
— Знаю.
— Голосом обладаете?
— То есть как голосом?
— Ну, говорить громко можете? Нам сейчас для деревни нужны агитаторы… Сейчас самый больной вопрос — крестьянский… Разумеется, одного мы вас не пустим, а это для вас будет пробой.
Вошла женщина в сапогах и тоже в кожаной куртке и с ней высокий с опущенными углами рта военный.
— Поругалась сейчас с публикой, — сказала она, — в особенности с Гороховым… Чего он обывательщину разводит?
Увидев меня, прищурилась.
— Это вот гражданин Оленев… вместе учились когда-то… Хочет быть нашим товарищем…
Женщина вскинула на меня косые глаза.
— Вы в Бутырках в девятьсот двенадцатом не сидели?
Ручьев усмехнулся.
— Он еще в тюрьмах не сиживал… Он, небось, в те времена больше по Кузнецкому с тросточкой.
Военный сел за стол.
— Был сейчас в ЦК, — сказал он с таинственной улыбкой.
— И что же?..
— Да кое-что есть…
Их молчание было оскорбительно и дерзко. Оно значило: „Вот уйдет этот господин, я и расскажу“.
Ручьев проводил меня во двор.
— Знаешь что, — сказал он вдруг, — (ведь мы с тобой при царе Горохе тыкались). Брось ты это дело… Куда тебе… Ведь вот ты сейчас в драном пальто, а сразу видно, что всю жизнь дамочек пирожными на балах угощал. Ведь это мы люди привычные. А у тебя небось всякие там любимые кресла…
— Но, ведь, я так дальше не могу жить.
— Понимаю… А только, если ты уж непременно шкурой рисковать хочешь, то я бы на твоем месте к белым пошел… Борьба классов… А там уж посмотрим, мы ли тебя метлой в Черное море сметем, ты ли — нас…
— Но ведь я ненавижу белогвардейщину… Я считаю, что старое восстановить немыслимо… Как же я могу?
— Преобразился еси на горе? Ну, ладно… Ты не сердись за откровенность… Хочешь с нами работать, изволь — работай…
* * *
Вернувшись, долго я смотрел на себя в зеркало. В самом деле видно, что всю жизнь пирожными дам угощал. Необыкновенно жутко и одиноко у меня на душе. Знаю, что не друзья мне эти с их „публикой“. За окном воет осенняя вьюга, и обливает окна свирепый дождь. Чудятся когда-то родные и милые, раскинутые по миру революционной центрифугой… И тоже не друзья мне! „Бог. Царь. Отечество. Доблесть. Честь“. Бедные! Бедные! Бедная тетушка Екатерина Петровна! Она вспоминает, как много было раньше сахару и масла в огромном ореховом буфете, и стонет во сне… Тянутся по мокрой степи черные змеи — поезда — и на весь мир звякают ржавыми цепями. Слушает это звяканье и морщится в „слипинге“ клетчатый в пледе англичанин. Слушает и грызет ногти где-то в мансарде тамбовский помещик… „Большевики, думает, мерзавцы“.
А, может быть, только ими и славны будут необъятные степи?
* * *
Легкий утренний морозец. В лужах словно битое стекло — льдинки — голубые от неба и желтые от листвы. Парк уступами нисходит к реке. Вместо помещичьего дома над прудом белая колонна, как перст одинокая, среди груды кирпича. Уцелела беседка — эрмитаж — каменная голая нимфа съежилась от холода в траве. Среди золотых листьев серая урна. На ней высечена надпись:
Все то, что ты любил в те радостные дни,
Под этой урной сев, припомни и вздохни.
Сажусь и вспоминаю. Вдали расстилаются осенние холодные твердые от мороза поля. Пахнет здесь в парке сырою землею и гнилыми прошлогодними листьями. Пахнет старым миром благословенного императора. Какая грусть!
Мы двое суток ехали в теплушке. На тюках рядом со мною сидели люди и ругали меня, т. е. не прямо меня, а косвенно. Вот, мол, большевики то, большевики это. А я, ведь, без пяти минут большевик. Это я-то! Или: помещики, мол, то, да помещики это… А я, ведь, пять минут назад помещик… Это тоже я-то! Со мной приехал опытный партийный работник Ваня Воробушек — восемь лет сидел в Шлиссельбурге. Презрительно вежлив, но говорит мало — читает историю социализма. Говорят, кругом было много вспышек крестьянских восстаний. Я беседовал сегодня с некоторыми здешними жителями. Непроницаемы и на вид тупы, но ясно, что притворяются. „Вам виднее… Советская власть — это тебе не царь — до всего доходит… Жизнь теперь, конечно, аккурат. Вот только портянками пообносились, а достать негде… Опять тебе за каждой иголкой в Москву поезжай, и ту отнимают, а так очень всем довольны“.
* * *
К вечеру ярусами покрыли небо стальные тяжелые облака. Поля дохнули холодом, и с печальным шумом наклонились в парке липы. Мы поселились в маленьком уцелевшем флигеле. Когда-нибудь жили здесь старушки-приживалки, вязавшие чулки и поившие молоком сонных кошек. От них остался еще здесь уютный кислый запах.
Долго беседовали с учительницей, худенькой бледной девушкой. Мрачная картина. Учительница боится нас и, видимо, не сочувствует. Должно быть, эсерка. Все тоскливо глядит в окно на тускнеющие поля. Как, должно быть, одиноко ей жить в этой темной глуши, далеко от железной дороги, под зловещий шум мертвого парка. Что-то забытое пробудилось во мне. Когда Ваня Воробушек вышел зачем-то, я тихо спросил ее:
— Вам скучно здесь?
— Как когда… — сказала она и, ясно, не хотела быть откровенной.
— Я ведь не большевик, — шепнул я.
Она изумленно взглянула на меня.
Необыкновенную нежность почувствовал я к ней, к этой одинокой в огромном мире девушке. Захотелось вдруг самого обыденного мещанского счастья где-нибудь здесь в маленькой комнатке с огромной печью. Затопить печку вечером и обнявшись смотреть в окно на темнеющие дали.