Мы улыбаемся оба с Костаки и молчим. Хоть и знаем, что сказать, а хотим консулу почтенье показать, как будто стыдимся.
— Говорите же! — рассердился немного консул.
— Моя такая мысль, г. консул, — говорит Костаки, — думаю я, эти богатые и ученые у нас надеются, что их и паши, и консулы и всякий примут и посадят, и уважение сделают, хоть они и грязные придут. А нам, горцам, что делать, чтобы хоть немного получше казаться? мы и украшаем сами себя, как умеем.
— Умно говоришь ты, Костаки, — говорит консул. — А я еще и другое думаю: что по-здешнему одеваться, от отца и деда, и прадеда обычай идет, и всякий знает как надо. А эти медведи хотят по-европейски одеться — и не умеют. Так, как ваши архонты одеваются, у нас так нищие либо преступники галерные одеты.
Ужасно любит этого Костаки наш консул. Все говорит ему: «Когда ж это я тебя к себе кавассом возьму да увижу тебя с красотою твоей в красной куртке, золотом расшитой? Что мне делать? Мои старики-кавассы верно мне служат столько лет. Не могу я прогнать их чрез тебя! А более четырех не положено!»
Покраснеет Костаки от радости. Как не радоваться похвалам таким?
Придумал наконец консул в сеисы, то есть в конюхи его взять.
— Если, — говорит консул, — не умеешь за лошадьми смотреть — не смотри; я другого возьму для ухода, а ты только для красы будешь; будешь около меня идти, когда я с визитами верхом поеду, и стремя будешь держать, когда сажусь. Что скажешь?
— Нельзя, — говорит Костаки; — то, другое, третье... Нельзя.
А говорил он неправду все. Не хотел от гордости сеисом стать. И хорошо сделал. Иное дело кавасс, иное дело сеис. Сеис простой слуга; его и турки схватить и судить могут без спроса у консула. А кавасс вещь великая: кавасс оружие носит; кавасс точно офицер иностранный; он жизнь и честь консула защищает; для него паша — нуль, поверьте мне! Для него одна глава — консул. Прикажет консул: «убей этого турка!» — и убью я без страха. Это не я, а консул убил. Консул своему правительству отвечает. А мне одно дело есть — повиноваться консулу. Меня не смеет и паша тронуть без позволения консула. На это трактаты существуют, клянусь вам! Место паша свое потеряет, если тронет меня. И нельзя иначе: фанатизма еще много у турок; консулу трудно ходить одному по улицам. Турчата камнями бросят; солдаты честь не отдадут; обругают и прибьют нарочно; а потом, дьявольские души, скажут: «Мы люди простые, виноваты, и не знали, что это консул; кавасса с ним не было; мы думали, простой франк».
Да и наши христиане, без злого умысла, а по грубости на базаре толкнут. Знаете, наш грек, как об деньгах заспорит, не то консул, король сам иди, не рассмотрит; он смотрит, как бы свои полпиастра выиграть.
А порядок ли это, чтобы представителя великой державы, которого всякий в городе знает, какой-нибудь глупый человек на базаре толкал?
Вот у нас что значит кавасс, господин мой! Великое дело кавасс; он и в бумагах зовется «привилегированным». А конюх — одно слово конюх.
Костаки и не мог пойти в конюхи, потому что он был из слишком хорошего капитанского рода. И хлеб у семьи их все-таки какой-нибудь был.
Теперь я хотел вам еще сказать, какой Костаки был хитрый и смелый.
Этому, господин мой, я надеюсь, вы даже смеяться будете.
IV
С турками ссориться и драться у Костаки было нипочем. И не думайте, чтоб он это делал как дурак; а иной раз силой и отвагой, а другой раз и умом и хитростью возьмет.
Один раз, однако, не умом и смелостью спасся, а счастьем одним. Спасла его старушка одна, и старушка эта после всю судьбу его устроила. Не будь этой старушки, было бы худо ему от турок.
Надо вам и то сказать, что старик, отец Костаки, был в 54 году в делах замешан, и потому, как дела испортились, он уехал в Элладу и с греческим паспортом вернулся в Турцию.
Турки его не трогали, только греческим подданным ни его, ни Костаки, ни других его детей не хотели считать.
Я поэтому не раз и говорил Костаки:
— Остерегайся, брат! У консулов греческих силы мало, турки их боятся; а твоего эллинского подданства и знать не хотят... Смотри!
Иногда он меня и слушался, а иногда нет.
Есть у нас в городе старик один, дервиш, и любит он греться у своего домика на солнце. Ничего старик: ни худа, ни добра никто от него теперь не видит. Однако люди, которые молодым его помнят, говорят, что он был зол и фанатик.
Костаки мимо него каждый день по делам своим проходил. Сердце его требовало сказать что-нибудь, чтобы подразнить турка.
Проходит и шепчет, как будто про себя, «Чтобы вся ваша порода с Магометом проклятым не спаслась от зла!»
Старик раз прослушал, два прослушал и пошел жаловаться кади. А кади человек опасный был; никаких новых уставов знать не хотел, а только свой шериат[5] старый. Денег он не брал; а турок честный для нас еще хуже вора: от вора откупишься, а от честного не спасешься ничем. Позвали Костаки, он не испугался, а только притворился, что испуган, и говорит: «Я? да что я сумасшедший, что ли, кади-эффенди, чтоб живя в Османли-девле-те, да против вашей веры говорить стал такие скверные слова! Врет старик от злобы, а я не боюсь, потому что знаю, что кади-эффенди не на веру чью, а на правду смотрит».
— Хорошо ты говоришь, сын мой! — сказал кади. — А ты, старик, сам дервиш, а не знаешь, что суд мехкеме наш двух свидетелей требует.
Только это он не при Костаки, а после дервишу сказал. На счастье Костаки, в мехкеме пришла в эту самую минуту по своему делу одна старушка, Катйнко
Хаджи-Димо, христианка. Слышала она, и хоть и не имела с Костаки знакомства, а пожалела его. Думает: «где бы его найти?» Отыскала и говорит: «Паликар молодой! берегись: по твоему делу два свидетеля будут».
На счастье, дервиш был почти нищий, подкупить ему свидетелей нечем было; и приходилось правды держаться: упросил он двух турок спрятаться за стену могилы турецкой и ждать Костаки.
Костаки идет мимо и говорит громко товарищу, который с ним был:
— Ах, что у нас за счастье ныньче в городе, что кади у нас справедливый и клеветы не любит!
Свидетели и ушли ни с чем. Неделю Костаки молчал, а потом опять проклял Магомета. А старичок уж только вздохнул и говорит:
— И я, брат, его проклинаю теперь, потому что он слуг своих нехорошо защищает.
Да и мало ли что еще я могу сказать про Костаки! Патриот был мальчик этот! 19 лет ему всего было, а он эллинский крест вытравил себе на руке, и с этим знаком его все турки видели.
Пришел я в наш город, когда его родители померли, и не знал он, чем заняться. Денег отец его, хоть и не беден был, а не много оставил; много тоже на проценты было роздано, и многое из них пропало через злодейство людское и через неправосудие турок.
Я тоже в это время отошел от консула и стал жить в этом городе и торговать. Торговал я русскою кожей, которую у нас зовут телятиной и из которой и здесь и в Акарнании шьют чарухи[6].
У Костаки от отца осталось лир сто. Я и говорю ему: «Будем торговать вместе». Он согласился, и все дивились в городе, что два сулиота магазин открыли.
Наши, кроме баранов да еще уголья и дрова кое-какие привозить в город и продавать, ничего не знают.
Жили мы с Костаки хоть и врозь, потому что я семью мою в город привез, но виделся с ним каждый день, и тогда-то узнал я, что дочь Пилиди моему паликару сердце согрела.
V
Влюбился Костаки в дочь купца Пилиди. Только вы, господин мой, не думайте, что в нашей стороне бывает любовь как у других, у франков, или у русских, или в Афинах, что девушка с молодым человеком разговаривает или под ручку гулять с ним идет. У нас этой свободы нет. Я в жизни моей множество вещей видел и стихи читал разные, и мифические истории о любви; у других людей иначе это все бывает, а у нас иначе. В Болгарии я был, например, и как увидал, что простые, сельские девушки у болгар с молодцами танцуют; возьмутся все руками, вокруг станут и пляшут, и прыгают высоко, — и девушки, и мужчины, — Господь Бог один знает, как я удивился! И смешно мне и стыдно стало; и еще удивительнее для меня было, что эти болгарские паликары возьмут цветок и девушке при всех дают. Это значит: «Я тебя люблю». В Боснии тоже я был. Так там не только христиане, и турки с молодыми девушками на улице смеются. Девушки придут за водой на колодезь; а паликары-босняки и христиане, и турки с ними шутить станут. Подойдет другой, сейчас ей два-три комплимента скажет; и она рада! И это у них ашик называется.
Где у нас так делать!
У нас в Эпире девушка как подросла так, что можно замуж идти, запрут ее в дом, — и никуда она выходить не смеет; не то на танцы или на свадьбу чью, аив церковь нельзя. Срам великий! Один раз в год все девушки причащаться в одну церковь сбираются ночью, и кроме попа и певчих ни одного мужчины нет тогда в церкви; и митрополит в эту ночь у паши заптие требует, чтобы дверь церковную стерегли. И в самом вилайете, в Янине, еще строже, чем в других местах. И чем богаче дом, тем строже, потому что и спрятать девушку в богатом доме легче.