Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
– Это что?
– Одеколон.
– Зачем нужен?
– Обтираюсь им.
– Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
– Нет; прелого места нет.
– Так зачем же такая низость!
– Кому же это вредно?
– Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
– Пойдемте, – накормлю.
– Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
– Чьи рубашки?
– Разумеется, мои.
– Сколько тут?
– Кажется, четыре.
– Зачем столько?
– А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
– Одну.
– И будто у вас всего одна?
– Нет; у меня ни одной.
– Без шуток, ни одной?
– Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
– Вот вам и шутки.
– Возьмите у меня рубашку.
– Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
– Нож!
– Вы не зарежетесь?
– Это не ваше дело.
– Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
– Эка важность!
– Нет, не режьтесь у меня.
– Не зарежусь – я нынче пожравши.
– Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
– Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, – завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? – отвечал:
– Скинул.
– Для какой надобности?
– У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
– Бунт, – говорит, – был. Мы все, техноложцы, в институт пришли – вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, – пихать начали. Меня взяли.
– Ну а потом?
– А потом – я ушел.
– Зачем?
– Да что же ждать – неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге – преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться – что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
– Все ли вы, – спрашиваю, – разобрали в моей рукописи, – не трудно ли было?
– Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
– Печатать буду.
– Очень нужно.
– Вам это не нравится?
– Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
– Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
– Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
– Да что лучше-то? – Не умею.
– Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
– Да не знаю, – говорю, – что же такое надо писать?
– Полезное что-нибудь.
– Например?
– Я ведь не писатель, – что меня спрашивать. Если бы я был писатель, – я бы написал.
– Статью?
– Не знаю, может быть и статью.
– О чем?
– О том, чтобы всем было что жрать, – вот о чем.
– Как же это надо написать?
– Не знаю, – пишут.
– Где?
– Я не знаю; а пишут.
– Да все, – говорю, – мало куда годится.
– Оттого, что не дописывают.
– А отчего не дописывают?
– А черт их знает.
– Ума мало или смелости недостает?
– Да я не знаю.
– Вы революционер?
– Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
– Это почему?
– Потому что маленького никто не послушает.
– А вот Наполеоны-то, – ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
– Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
– А вы разве этого не можете?
– Нет, не могу.
– А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
– Могу.
– Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
– А я еще и другую штуку могу.
– Какую?
– Подвыть.
– Как же это?
– Здесь нельзя – страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, – он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
– Каково? – говорит.
– Это вы выли?
– Я. Разобрали, в чем дело?
– Какое же дело?
– Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
– Разобрали?
– Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
– Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
– Кто, где?
– Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, – хозяйка испужается и даст дров и поплеванник – чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква,
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
– Неужто вам, – говорю, – когда вы так бедствовали, никто не помогал?
– А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
– Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
– Да, у кого есть отцы, – не бедны, разумеется, – им помогали.
– А ваш отец?
– У меня отца не было, – только родитель.
– Какая же тут разница?
– Отец жалеет, а родитель – родит и бросит.
– Кто же был ваш родитель?
– Мизантроп.
– Чем он занимался?
– Дворянин – развлекал свою ипохондрию.
– Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
– Чем ей заботиться? – одна из крепостных девок была.
– Так вы, значит, из податного звания?
– Нет; из благородного, – мизантроп ее за чиновника выдал.
– Вы всё путаете.
– Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
– Да вы чью фамилию-то носите?
– Материного мужа.
– Ваша матушка, верно, была очень красива.
– Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.