Шерамур лежал без всякого присмотра – его дверь часто некому было затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал выговор:
– Что вам такого, – говорит, – понимать, – спросит: «погиб?» – говорите; «погиб», – а если «спасен», так «спасен».
– А что это значит? – добивался Шерамур.
– Ничего не значит, – один разговор, а за то вам будут хорошую пищу присылать и мадеры, – а вы еще слабы. – Он взял оставленные трактатцы, посмотрел и говорит: – Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы читали и пошли на спасенье.
Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не утруждала; она спросила его только: «Видите, что вы погибли…» Он отвечал: «Погиб». Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запомнил только: «еще молим тебя, господи, и еще молим тебя». Она спросила: имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: «Немножко имею». Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом, а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел себя, как учил еврей: но все путал, говорил то «погиб», то имеет Христа.
Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, – вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: «Ну, теперь скажите: „спасен“.» Шерамур так и сделал. Он был «спасен», графиня утешалась; она приобрела Христу первого нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать вместо «куричьего супу» – «свинячьи котлеты» и вместо «кокайского вина» – «подмадерный херес». Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его «Черномор» – что ему и очень шло, графинины горничные сделали из этого «черномордый», – но и это было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в «Шерамур». Однако, впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии.
Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови.
– С губкою, – говорит, – все приходила, и с теплой водичкой, – чирей размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, – на затылке мне мочит, а лицо мое себе в грудь прижмет – ужасно неприятно; она полная и как зажмет лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно, какая дура.
– Какие же вопросы, Шерамур?
– «Приятно ли?» – «Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно». Или: «Ти ни о чем не дюмаешь?» Говорю: «О чем мне думать?» – «А ти, говорит, дюмай, ти дюмай!» После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил – говорю: «Уж это, пожалуйста, не надо; у меня здесь не болит».
– Да она, верно, в вас влюбилась?
– Ну вот еще! Просто дура.
– А чем же у вас с нею все кончилось?
– Еще что скажете!
– А что?
– Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и сунулся в это божество – сейчас пошли отовсюду неприятности.
– Вы не умели петь или не умели преподавать?
– Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб чаю дали.
– Вам не нравилось, как графиня говорит?
– Глупости.
– Однако хуже попов или лучше, толковее?
– У попов труднее.
– Чем?
– У них, как тот мужик говорил, «вумственнее» – они подите-ка какие вопросы закатывают.
– Я, – говорю, – не знаю, о чем вы говорите.
– Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: «Ну, говорит, отвечай, что хранилось в ковчеге завета!» Мальчик говорит: «расцветший жезл Аваронов, чашка с манной кашей и скрыжи». – «А что на скрыжах?» – «Заповеди», – и все отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: «А почему сие важно в-пятых?» Мальчонка не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых. Он говорит: «Детки! вот каков ваш наставник – сам не знает: почему сие важно в-пятых?» Все и стали смеяться.
– Ученики ваши?
– Ребятишки отцам рассказали: «Учитель, мол, питерский, а не знает: почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего». А отцы и рады: «какой это, подхватили, учитель, это – дурак. Мы детей к нему не пустим, а к графинюшке пустим: если покосец даст покосить – пусть тогда ребятки к ней ходят, поют, ништо, худого нет». Я так и остался.
– Ни при чем?
– Да, так ходил, думал до осени, но тут… подвернулось…
– Новая история?
– Да, из-за пустого лакомства.
Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила Шерамура? Почему сие было важно в-пятых?
Дело это содержалось в англичанке.
Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны – их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него презрительными глазами, какими глядела «мизантропка», опрокидывающая свою ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура, его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою, производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы изведать привязанность, – и это ничего, что он мал, но он крепок, как молодой осленок, о котором в библии так хорошо, рассказано, как упруги его ноги и силен его хребет как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она знала в этом толк. Притом он был franc novice[3] – это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив и совершенно не подозрителен.
И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела без призора за то, что не знал: «почему сие важно в-пятых?»
Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось на основании какого-то текста то графиня не находила этого нимало странным. Напротив: это было именно как следует, – потому что они не так как мы примемся да и бросим, а они до конца держатся правила: fais ce que tu dois.[4]
И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура по-французски, употребляла его для переписки «стишков» и «трактатцев» и часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая ему каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в моих сокращениях оно должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он сохранился в моей памяти.
– Она, – говорит Шерамур, – раз взяла меня за бороду, и зубами заскрипела. Я говорю: «Чего это вы?»
«Приходи ко мне в окно, когда все уснут».
Я говорю:
«Зачем?»
«Я, – говорит, – тебе сладости дам».
«Какой?»
Она говорит:
«Кис-ме-квик».
Я говорю:
«Это пряник?»
Она говорит:
«Увидишь».
Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
«Иди, – говорит, – за ширмы, чтобы тень не видали».
А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая.