А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая.
Она спрашивает:
«Чего хочешь: коньяк или шартрез?»
«Мне, – говорю, – все равно».
«Пей что больше любишь».
«Да мне все равно, – а вот зачем вы так разодеты?»
«А что такое?»
«То, – говорю, – что мне совестно – ведь вы не статуя, чтоб много видно».
– А она, – вмешиваюсь, – как была разодета?
– Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых пор, везде тело видно.
– Хорошее тело?
– Ну вот, я будто знаю? Мерзость… по всем местам везде духами набрыськано и пудрой приляпано… как лишаи… «Зачем, говорю, так набрыськались, что дышать неприятно?»
«Ты, – говорит, – глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого набрыськаю», – и стала через рожок дуть.
Я говорю:
«Оставьте, а то уйду».
Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо в лицо.
«Это, – говорю, – еще что за подлость!»
«Ничего, – говорит, – надо… личико чисто делать».
«А, – говорю, – если так, то прощайте!» – Выскочил из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и спрыгнул.
– Только всего и было с англичанкой?
– Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть лазил.
– Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
– Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
– Ничего не понимаю: кто вас поймал?
– Буфетчик.
– Где?
– Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
– Ну-с!
– Начал кричать: «энгелиста поймал!» Ну тут, разумеется, люди в контору… стали графу писать: «пойман нигилист».
– Как же вы себя держали?
– Никак не держал – сидел а конторе.
– Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
– Что говорить – от нигилиста какие оправдания.
– Ну, а далее?
– Убежал за границу.
– Из-за этого?
– Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто я не признаю: «почему сие важно в-пятых?» Фельдшер это узнал и говорит мне: что это такое – «почему сие важно в-пятых?»
Я говорю: «Не знаю».
«Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать».
Я и побежал.
Как он бежал? – это тоже интересно.
– Пешком, – говорит, – до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу, а он совсем умирает, – с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел смеяться, но поманул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: «На что?» А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
«Ступайте!»
С этим я ушел.
– Куда же?
– В Женевку.
– Там были рады вам?
– Ругать стали. Говорят: «У англичанки, верно, деньги были, – а вы – этого не умели? Дурак вы».
– Неужто даже не приютили?
– Ничего не приютили: я им не годился, – говорят: «вы очень форменный, – нам надо потаенные».
– Тогда вы сюда?
– Да: здесь вежливо.
Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я чувствовал, что здесь – период; что здесь замысловатая история Шерамура распадается, и можно отдохнуть.
Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и коротко отвечал:
– Все же уйти – безопаснее.
Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а кончил божеством. Пора было вернуться в Париж – дать Шерамуру жрать.
Если бы я не имел перед собой примера «старца Погодина», как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так; он всегда ищет работы, и что вы ему поручите, – он сделает. Не плут он уже ни в каком случае, – он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки, как только заметят, – обыкновенно «притюкивают» по головешке и выбросят, – и это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он в селе, его бы считали «ледащеньким», но приставили бы к соответственному делу – стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не был бы в тягость; но среди культурного общества – он никуда не годился.
Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться?
Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в Париже.
С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. Никогда у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то зарабатывал, нося что-то в гаре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили – не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, – это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
– Я, – говорил он, – ловко спать могу. То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville.[5]
– А если он вас заметит?
– Я на другую иду.
– Ведь и с другой сгонят?
– Не скоро, – с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет.
Но теперь обращаемся к случаю.
Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею «пяти дворян». Мы вместе перегорали в этих трепетаниях – потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я – мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то направление.
С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось – одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как – я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость «не интересен как тайный советник» и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане – где он при множестве туристов «вел возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались… И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его «салфеточным». Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его «божественного лица».
– Кротость, ласковость и… какое обхождение, – говорила она, – всякому он что-нибудь… Пусть его бранят, что он выдумал непогрешимость и зачатие, но какое мне дело! Это все в догматах… Боже мой! кто тут что-нибудь разберет, а не все ли равно, как кто верит. Но какая прелесть… В одном представлении было много русских: один знакомый профессор с двумя женами, то есть с законной и с романической, – и купец из Риги, раскольник, – лечиться ездил с дочерью, девушкою… Всех приняли – только раскольнику велели фрак надеть. Старик никогда фрака не надевал, но купил и во фраке пришел… И он со всеми, со всеми умел заговорить – с нами по-французски, а раскольнику через переводчика напомнил что-то такое, будто они государю говорили, что «в его новизнах есть старизна», или «старина». Говорят – это действительно так было. Раскольник даже зарыдал: «Батюшка, говорит, откуда износишь сие, отколь тебе все ведомо?» – упал в ноги и вставать не хочет. «Старина, старина», говорит… Мне это нравится: с одной стороны находчивость, с другой простота… Здесь теперь в моде Берсье: он изменил католичеству, сделался пастором и всё против папы… Я и его не осуждаю – у него талант, но он не прав, и я ему прямо говорю: вы не правы; папу надо видеть; надо на него глядеть без предубеждения, потому что с предубеждением все может показаться дурно, – а без предубеждения…