– Ну, вздор!
– Чего вздорить-то. Неш не бывальщина? – встрел опять молодой.
– Нельзя, родной, никак нельзя нам ничего с ними поделать, – сказал старик.
– Храбрые вы уж такие, видно.
– Вот те и храбрые. Храбрись не храбрись, а храбрее мира не будешь, – опять заметил молодой.
– Да миру-то что?
– Миру-то?
– Да.
– Ловко рассуждаешь! Што миру? Он теперича по злобе мой двор зажжет да всю деревню спалит. Миру што?
– Ну, так, гляди, и спалит!
– Да неш тебе говорят небывальщину, што ли!
– Ну, а казаки?
– А казаки што? Они свое дело знают: кур ловят да за бабами гоняются; а може и сами тут же.
– С ворами-то?
Молодой не ответил.
– Кто ж их ведает? – сказал вместо него старик. – Болтают, а мы – господи их знает. Про то знает начальство, каких оно людей приставляет.
– Ночевать, видно, господа! – обратился к нам приказчик.
– Что ж? ночевать так и ночевать, – проговорили все чуть не в один голос.
Ехать у всех отшибло охоту. Хозяева как будто не обратили на это никакого внимания, только молодой как будто успокоился и, хлебнув две-три ложки, сказал совсем не тем голосом, каким говорил до сих пор.
– Ему, вору-то, чту тебя загубить али село спалить? Ему все одно, одна дорога; а ты поди, там пойдут тебя водить да тягать, чего не держал да чего не ловил? а тут мир, – за всю беду ты и в ответе.
– А видите вы этих мошенников когда-нибудь?
– Хоть и видишь, так што ж?
– Нет, я так: можно ли их видеть?
– Чего не видеть? Ведмедь зверь, да и того видают, а то чтоб человека да не видать.
– А ты видал когда?
Мужик помолчал и положил ложку. Баба взяла чашку и пошла за кашей.
– Годов с шесть, али больше, пожалуй, – сказал он, – раз такого страху набрался, что и боже мой.
Мы стали слушать.
– Верстах в десяти тут от нас, сбочь большака-то, есть село, – мимо, почитай, завтра поедем, большое село, – и продавал в этом селе один мужик лошадь. Нашинские мужики баили – добрый мерин, гонкий и здоровый. У нас на ту пору лошадь, знаешь, охромела, а время тож вот как теперь – ярмачно, езды много. Вот я встал этак еще где тебе до зорьки, взял денег рублев сорок, али побольше, да и пошел в то село. Иду по леску-то, да и думаю: дай срежу дубину; не ровен, думаю, час. Гляжу по кустам-то и вижу, важная растет хворостина, с комельком, знаешь, – ну я ее и срезал. Срезал, иду да веточки ножом и опускаю, ловкая вышла дубинка. Вот, думаю себе, если кого перекрестить, – почухается, а сам все иду. Прошел этак еще версты с три, гляжу, впереди под самой под опушкой, к дороге-то впереди меня шагов этак за тридцать, сидит человек, ноги свесил в канаву, шапки на голове нет, волоса длинные, как быть, к примеру, у дьячка молодого, в портишках, а плечи голые. На коленях у него лежат какие-то лохмотенки суконные, и он в них пальцами-то перебирает, ищется, стало. Глянул я назад и по сторонам – народушку ни единой души нигде не видать. Спужался я. Думаю, назад вернуться – погонится, вперед тоже боязно. А! думаю, чту господи даст: бог не выдаст, свинья не съест. Сотворил молитву и пошел вперед. Подхожу это к нему, а он стряхнул свои лохмотенки-то, дыра на дыре, вижу, а знать, что одежа солдатская. Иду, сердце захолонуло, а все иду ближе. Поровнялся с ним; а он стоит. В руках, вижу, ничего нет.
Баба принесла чашу с кашей и поставила на стол. Мужик опять перекрестился и, съев несколько ложек, стал досказывать:
– Стоит, а я совсем уже к нему подошел. Гляжу: жалкий такой, сапожонки подвязаны обрывком, а штанишки черные, нанковые с кантиком, совсем как не свалятся, рубашонки совсем нет, только те лохмотья на плечах накинуты. Сукно, знаешь, солдатское, а воротник оторван.
– Ну.
– Ну и ну. Плохонький, думаю, ты человек. Жаль мне его стало крепко. В бегах, должно, скрывается, а у меня тоже братенек середний в службе. Жаль таково-то. Подхожу я к нему, а он озирается да таково-то тихо говорит: «Дай, говорит, за ради господа бога ты мне кусочек хлебушка. Четвертый день, говорит, маковой росинки во рту не было». – «Эх, говорю, милый! кабы знатье, а то нет с собой хлебушка-то». – «Ну дай, говорит, грошик». Думаю себе – грошика не жаль, и не грошик дал бы, а страшно. Деньги эти у меня все в сапоге да в тряпице связаны, станешь разбирать, он человек в нужде, кто его знает! Враг, думаю, силен, и не в такой беде – да и то смущает человека. «Нету, говорю, милый, и грошика, не прогневайся». – «Врешь, говорит, дай: пожалей душу христианскую». Раздумье, знаешь, меня взяло, и хочу деньги достать, и оторопь берет; а его на ту пору словно враг дернул за язык, – «давай, говорит, а то своих кликну»; а сам нагнулся, да руку за голенищишко и сует. Спину-то, как доску, так всю, знаешь, мне и выставил. Страх меня обуял смертный, некогда, вижу, думать-то, поднял дубину-то да как свистну его вдоль по хрипу, со всего, знаешь, с размаху. Так он и повалился, и руки в стороны растопоршил. Лежит ничком, словно лягушка какая. Хоть бы он вскрикнул али повернулся – ничего. Только екнул да разочек вздохнул, а я ударился что есть поры мочи. Насилу добег до села. Страсти такой набрался, что и не приведи ты мать царица небесная злому татарину.
Мы посмотрели на атлетическое сложение хозяина и переглянулись.
– Что ж, назад-то как шел: не было его?
– Не было. Должно, уполоз в лес.
– А не прикончил ты его часом?
– Когда? Опосля?
– Нет. Как ударил-то?
– Господи знает. На моей душе грех, коли что сталось. Только я не хотел; я и старикам сказал и попу каялся. Старики велели в те поры молчать, а поп разрешил причастие. «Ты, говорит, этому не причинен» – питинью, одначе, наложил. Ну, только тела тут нигде не находили, – прибавил он, помолчав. – Я года с два все опасовался, думал, на вину опять как бы не оказался где; нет. Так и сгинул. Теперя уж, сла-те господи, ничего.
– Где ж бы ему деться? – проговорил наш торговый крестьянин.
– А кто его знает, може товарищи справди были, убрали, должно, – ответил старик.
Ужин кончился, мы чай тоже отпили.
– Пойдем, вдвинем тарантас, – сказал сын отцу, и вышли.
– Где будете спать? – спросила баба, – в избе аль на дворе?
– Где там на дворе-то у вас?
– Да все вон больше на сене ложатся проезжие.
– А! ну и ладно.
Мы вышли на двор. На небе показались звезды, ночь была теплая. По двору ходила корова, в углу отфыркивались лошади. Мужики двинули тарантас и заперли ворота.
– На сено, купцы? – спросил молодой хозяин.
– На сено.
– Идите вот сюда. – Он отворил маленькую дверку в плетневой сарайчик, полный доверху ароматическим сеном.
– Вот вам и упокой, полезайте. Из кипажи, может, что вынесть? Впрочем, вы будьте благонадежны, здесь на дворе, – прибавил он, – вашей нитки не пропадет. Я сам вот тут сплю. – Он указал нам на высокую короватку, смощенную на столбиках под сараем, почти у самых ворот.
Мы взяли одни подушки да коврик.
Через пять минут в сарайчике только раздавалось носовое посвистыванье да похрапыванье. Точно квартет разыгрывали. Купец ранее всех начал соло на контрабасе, и Гвоздиков назвал его «туеском», а вслед за тем сам начал выделывать разные колена. Однако ничего. Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера. Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.
Ждите, друзья, ждите.