В ровном свете семилинейки нехитрое убранство комнаты определяло образ жизни хозяйки. Справа от двери, чуть ли не половину всей площади, занимала печь. В печи маячила серая горка пепла, едва высвеченная изнутри затухающими угольями.
- И не боязно одной-то в лесу? - спросил он, лишь бы как-то завязать разговор, и сразу же поймал себя на том, что уже говорил то же самое Кириллу утром, и сразу смешался и обмолвился невпопад: - Это мне с непривычки, наверно.
И ему вдруг стало понятно, что это не они, а он, Савва, боится, - боится леса, погони, неизвестности впереди, - и оттого в душе его, в самой ее глуби, как бы возникла некая льдинка и уже не таяла.
- Везде живут, - охотно отозвалась женщина, - да еще и не хуже нашего. Васёна поставила перед ним миску с теплым, отдающим горелой пшенкой, кулешом и стала нарезать хлеб. - А зверь, так зверь нынче тихий пошел, все норовит стороной обойти.
Хлеб Васёна резала по-деревенски, с силой прижимая буханку к груди и опуская глаза вниз, и благодаря этому Савва впервые за вечер без стеснения рассмотрел ее.
Есть такие лица без особых черт, которым одновременно можно дать и тридцать и сорок. Они меняются в зависимости от множества причин: освещения, например, или улыбки, времени дня и даже наклона головы. Именно таким и виделось Васёнино лицо. Но было оно пронизано какой-то раз и навсегда обдуманной мыслью, каким-то особенным выражением, словно тронуло его изнутри, как тот пепел в поду, тихим, но долгим теплом. И всякое ее движение, что бы женщина в данную минуту ни делала, исполнялось готовностью, словно бы и не она вовсе делала одолжение, а - ей. Савва спросил:
- Что это у вас за база здесь?
Деловито обернув оставшуюся половину буханки в марлю, она отнесла ее в сени, потом вер
нулась, села за стол, разломила ломоть надвое, деловито ответила:
- Экспедиция... Тут, верстах в ста, в Хамовино. Ну, вот и ходют партии, оставляют всякую
всячину. Все изба при деле. - Она придвинула ему чугунок с холодной рыбой. - Ешь, не стесняйся, у нас этого добра от пуза.
Савва только благодарно мычал в ответ, и вместе с тяжелым теплом его охватывала истомная дрема, состояние сладкого, одуряющего оцепенения, и, пожалуй, только в эти последние минуты перед сном он в полной мере осознал, вернее почувствовал, собственную усталость. Все плавало и кружилось перед глазами. А Васёна уже хлопотала над его постелью.
- Ночью в мою нору и лихого зверя не заманишь, а утром я тебя упрячу... Есть уже у меня один человек вроде тебя верстах в тридцати, на заимке... Вдвоем оно веселее...
Сны ему снились легкие и неуловимые. Проснулся он лишь среди ночи по закоренелой лагерной привычке: закурить. Но, едва открыв глаза, почувствовал на себе изучающий взгляд. В комнате было жарко и сухо: печь только вошла в силу. Лампа над столом, сильно подкрученная, чуть потрескивала. Савва лежал на полушубке, бережно укрытый стеганым одеялом, а прямо против него, только выше, на лежанке, спала, а вернее не спала, но в упор, не мигая, глядела в его сторону хозяйка. Выражение лица у нее было мягким и как бы немного озадаченным, будто она открыла в нем что-то для себя новое и неожиданное. Савва следил за ней из-под приспущенных ресниц, и такая тоска, такая зовущая покорность рвалась из ее глаз, что он вдруг до зябкого холода в спине проникся, с каким же одиночеством в душе надо вековать век, чтобы вот так смотреть на случайного, а может быть и опасного гостя.
Встретившись с ним взглядом, она поспешно отвернулась к стене, а он, привстав, спросил тихо:
- Закурить у вас можно?
Она ответила глухо, но без смущения:
- Все мужиком пахнуть будет...
- Давно нету?
- Давно. Был, да сплыл... Попил водички, да и пошел себе... А я не виню... Что винить? Сама, значит, виноватая. Не сумела любой стать... Дитёв только жалко. Безотцовщина...
- И много?
- Двое их, один другого лобастей. - Сказала и тут же пояснила: - У бабки в Хамовине... Школа там - семилетка.
- Да-а...
- Вот и живу...
Ему захотелось вдруг сказать ей что-нибудь такое, чтобы стало у нее капельку боли меньше на душе, а слова пришли пустые, зряшные, из тех, которые с самого краю:
- Лета-то еще какие...
Сказал и сразу же пожалел о сказанном. Женщина резко повернулась к нему, и усталые глаза ее окрасила горечь.
- Ты их, годы-то мои, мил человек, на один по три считай. Мне, думаешь, легче твоего было? И утешать меня - зряшная работа, сам Господь Бог проторгуется. Вон у нас под Брусничной балкой утешитель - Кирилл этот самый не чета тебе, и то отступился... И-и, да что тебе о моей соломенной доле известно? От Бога и то хоронюсь... Здесь, в избе, и половицу непроплаканную найди... И-и! Давай, мил человек, спать. Во сне-то оно спокойнее...
Стекла едва начали синеть, проявляя на фоне черного неба суставчатую вязь ближних лиственниц, когда Васёна подняла гостя:
- Пора, однако...
А через полчаса она уже шагала впереди Саввы, - высокая, размашистая, в мужской брезентовой робе, заправленной в резиновые, выше колен, сапоги. И лес почти беззвучно расступался перед ней.
III
Пламя под чугунком обвивало его прокопченное дно, и зубчатый венчик несильного костра освещал заброшенное зимовье тихо и ровно. Собрав им еду и кое-какое старье для спанья, Васёна ушла, и Савва остался один на один со своим напарником. Тот молча смотрел сквозь огонь маленькими блестящими глазками, уткнув подбородок в острые коленки. Такие глаза Савва видел у одной домашней обезьянки: в них отстаивалась лишь грусть - грусть ровная, глубокая, давно определившая свое отношение ко всему. Савве стало не по себе, и чтобы хоть как-то разрядить ставшее уже неловким молчание, грубовато спросил:
- Давно отлеживаешься?
Парень не ответил, а только туда-сюда мотнул головой и цокнул, как это делают все лагерные южане, когда хотят сказать "нет".
- С Кавказа?
Утвердительный кивок был ответом.
- Да ты, брат, не из разговорчивых.
- Зачем? - тихо-тихо пошевелил парень губами.
- Что - зачем?
- Разговаривать.
- Ну все-таки... Веселее вроде...
Тот в ответ лишь чуть-чуть опустил уголки бескровных губ, но так это было горько сделано, что у Саввы отпала всякая охота к беседе. А парень продолжал безмолвно смотреть сквозь огонь, и, наверное, одному Господу Богу было известно, чего он там видел, в огне...
А было так: где-то между Невинномысской и Прохладной проводник бакинского скорого подобрал в тамбуре татарчонка лет пяти. В Прохладной он сдал его в железнодорожную милицию, а оттуда найденыша доставили в местный детприемник.
А еще было так: дежурный воспитатель Муха брезгливо оглядел дистрофическую фигурку татарчонка, поиграл лопатистыми скулами, спросил:
- Фамилие?
Мальчишка, почесывая - одна о другую - панцирными, в цыпках, ногами, молчал.
Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.
- Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?
Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:
- Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?
Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем - тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол - вызывало в дежурном тягостное недоумение.
- Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, - и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи - не сносить.
Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.
А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний - есть, пить, спать, - получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все - природа, люди, вещи - вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" - звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.
Но в имени, данном ему, крылся - о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял - "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.
И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.