По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком "извозчичьем" кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
- Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпус-кал? - спрашил Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
- А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
- И Мережковский ничуть не удивился, - подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впро-чем, не мешало ему принимать "живейшее" участие в болтовне. Рядом, на маленьком, "москов-ском", бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою "желтую" папиросу в мундштуч-ке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
Огладывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру - этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
- В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! - смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится - все знали, только не осознавали этого.
Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми реча-ми десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нас.
Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами - царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
- Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
Зимой 1961 года в доме поэта Уистона Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
- Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестома-тий.
Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия "откроет" своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.
К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро... Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.
В начале 30-х годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повади-лись еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится - вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться - он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали... О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко - все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.
Часам к девяти опять сходились у Ремизова. Гениальный Алексей Михайлович тогда, каза-лось нам, был уже "разоблачен" вполне. Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою. Но в 16-м аррандисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю, нам порою было мучитально расставаться. Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.
В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережко-вские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками; а наши "патриоты" Ладинский-Софиев при первой оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам - погибнут, и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!
Итак, Ремизова мы уже "разгадали" и не любили, постепенно только, по обычной неряшливо-сти, прерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера; Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают!
Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Сера-фима Павловна - тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком - неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней; впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.
Шутки и выдумки Поплавского запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соотве-тствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому... Три вос-точных мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонэль Боннэ) и затеяли с ним беседу.
- Что есть первая истина? - осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.
- Что есть вторая тайна? - продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.
- А куда идут деньги с вечеров "Зеленой лампы"?
Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И участвуя в черной мессе или только являясь непосредственным свидетелем ее, он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкою, будто зная что-то особенное, покрывающее все.
Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза... Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения: есть такие гусляры. Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: "точно попал песок..." Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.
Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, рабо-тая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.
В гневе он ругался, как ломовой извозчик, возмущенно и как-то неубедительно. Подчас грубый, он сам был точно без кожи и от иного прикосновения вскрикивал.
Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов на русском Монпарнасе было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала "творческая" ткань; послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить, даже спорили с ним. Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество наших критиков и философов после смерти Поплавского потускнело.