Она схватила Катю в охапку и, быстро перебирая пальцами по худеньким ребрышкам, щекотала и хохотала и приговаривала:
– Чаво не спишь? Чаво такого не спишь?
Катя задыхалась, визжала, отбивалась, но сильные руки держали ее, перебирали, поворачивали.
– Пусти! Я умру-у. Пусти…
Сердце колотилось, дыхание перехватывало, все тело кричало, билось и корчилось.
И вдруг, увидев ощеренные зубы Варвары, ее побелевшие глаза, поняла, что та не шутит, и не играет, а мучает, убивает и остановиться не может.
– Гриша! Гриша! – отчаянным воплем закричала она.
И тотчас Варвара отпустила ее. В дверях стоял Гриша.
– Пошла вон, дура. Что ты, с ума сошла?
– Что уж, и поиграть нельзя… – вяло протянула Варвара и вся словно опустилась – лицо, руки – и, пошатываясь, пошла из комнаты.
– Гриша! Гриша! – опять закричала Катя.
Она сама не понимала, отчего кричит. Какой-то клубок давил горло и заставлял кричать с визгом, с хрипом все это последнее слово:
– Гриша!
И, визжа и дергая ногами, потянулась к нему, ища защиты, обняла за шею и, прижавшись лицом к его щеке, все повторяла:
– Гриша, Гриша!
Он усадил ее на диван, встал рядом на колени, тихонько гладил плечи в ситцевом халатике.
Она взглянула ему в лицо, увидела смущенные, растерянные глаза и заплакала еще сильнее.
– Ты добрый, Гриша. Ты добрый.
Гриша повернул голову и, найдя губами эту крепко обнимавшую его тоненькую руку, робко поцеловал на сгибе у локтя.
Катя притихла. Странное тепло Гришиных губ… Она замерла и слушала, как тепло это поплыло под кожей, сладким звоном прозвенело в ушах и, тяжело налив веки, закрыло ей глаза.
Тогда она сама приложила руку к его губам, тем самым местом на сгибе, и он снова поцеловал ее. И снова Катя слышала сладкий звон и тепло и блаженную тяжелую слабость, которая закрыла ей глаза.
– Вы, Катенька, не бойтесь, – прерывающимся голосом говорил Гриша. – Она не посмеет вернуться. Если хотите – я посижу в биллиардной… закройте дверь на задвижку.
Лицо у него было доброе и виноватое. И поперек лба вспухнула жилка. И от виноватых его глаз стало почему-то страшно.
– Идите, Гриша, идите!
Он испуганно взглянул на нее и встал.
– Идите!
Толкнула его к двери. Щелкнула задвижкой.
– Боже мой! Боже мой! Как это все ужасно…
Подняла руку и осторожно дотронулась губами до того места, где целовал Гриша. Шелковистый, ванильный, теплый вкус…
И замерла, задрожала, застонала.
– О-о-о! Как же теперь жить? Господи, помоги мне! Свеча на столе оплыла, догорела, колыхала черный огонь.
– Господи, помоги мне! Грешная я.
Катя встала лицом к темному квадрату образа и сложила руки.
– Отче наш, иже еси…
Это не те слова… Не знала она слов, какими можно сказать Богу то, чего не понимаешь, и просить того, чего не знаешь…
Крепко зажмурив глаза, крестилась:
– Господи, прости меня…
И опять казалось, что не те слова…
Свеча погасла, но от этого в комнате показалось светлее.
Белая ночь шла к рассвету.
– Господи, Господи, – повторяла Катя и толкнула дверь в сад. Не смела пошевелиться. Боялась стукнуть каблуком, зашуршать платьем – такая несказанная голубая серебристая тишина была на земле. Так затихли и так молчали недвижные пышные купы деревьев, как молчать и затихнуть могут только живые существа, чувствующие.
«Что здесь делается? Что только здесь делается? – в каком-то даже ужасе думала Катя. – Ничего этого я не знала».
Все словно изнемогало – и эти пышные купы, и свет невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на языке человеческом.
Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками… Оборвалась…
– Соловей?
И еще тише и напряженнее стало после этого «их» голоса.
Да «они» были все вместе, все заодно. Только маленькое человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем чужое. Все «они» что-то знали. Это маленькое человеческое существо только думало.
– Июнь, – вспомнилась книга тайн несказанных… – Июнь…
И в тоске металась маленькая душа.
– Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть мне? И что оно, это, все это?
И все искала слов, и все думала, что слова решат и успокоят.
Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.
И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те единственные слова, которые единственны для всех душ и великих и малых, и слепых и мудрых…
– Господи, – сказала, – Имя Твое да святится… И да будет воля Твоя…
В доме номер сорок три – событие. Умер мосье Витру.
Многие, которым эта печальная весть сообщалась, не сразу понимали, о ком идет речь: мосье Витру никогда при жизни своей «мосье Витру» не назывался.
Называли его «консьержкин муж». А иногда и просто по сущности его персоны: «этот пьяница», «этот бездельник». Потому что говорили о нем всегда недовольным тоном.
Поступков у мосье Витру никаких не было. Были только проступки. Не преступления, конечно, а именно проступки.
Он забывал натопить печь центрального отопления или, наоборот, в теплую погоду нажаривал так, что дышать было нечем. Он забывал подавать утреннюю почту или путал газеты и письма, а потом тыкался по квартирам и отбирал в уже распечатанном «по ошибке» виде.
После всех этих недоразумений забирался в бистро и просиживал там несколько дней подряд.
Puisgu'on est toujours mecontent[1].
Внешность у него была непочтенная. Квадратный, красный. Выражение лица сконфуженное, потому что встречался с людьми или по дороге в бистро, или возвращаясь оттуда, а на этом пути торжествовать особенно нечего.
Все жалели консьержку, красивую, сдержанно приветливую, с нарядно седеющими волосами.
– Она на него работает. Уж скорей бы умер, старый пьяница.
Она не жаловалась и не ссорилась с ним, презирая его молча и брезгливо до отвращенья. Терпела его, как терпят шелудивую собачонку, которую противно прикончить.
И вот он заболел. Очень быстро из красного, квадратного обратился в худощавого, белого.
Сидел за дверью и уже не конфузился, а смотрел с упреком.
Потом слег.
– Теперь завалился хворать, – осуждали его в доме номер сорок три.
– Получает то, что заслужил, – говорили в доме номер сорок пять, где помещалось бистро.
И вот он умер.
Умер на рассвете, так что первые узнали об этом фам де менаж[2] и понесли вместе с молоком и булками по всем этажам.
Стали собираться группами около булочной, в мясной, в лавчонке итальянца, раскачивали сетками с провизией, ежились в вязаных платках.
– Умер муж консьержки из сорок третьего номера. Мосье Витру.
И сипели по-гусиному:
– Хххх-о, – выражая удивление и сочувствие. Пугала своей необычностью фраза:
– Мосье Витру умер.
Слова «мосье Витру» вместо «консьержкин пьяница» приглашали признать его за человека, имеющего, как все прочие, собственное свое имя, а не ругательное определение проступков. И об этом человеке сообщалось, что свершил он нечто значительное и даже торжественное: он умер.
– Хххх-о!
Вот на какой поступок он оказался способным!
Жильцы дома номер сорок три притихли. Осторожно прикрывали входную дверь и быстро шмыгали на лестницу, косясь на окно консьержки.
Актриса из третьего этажа – фарсовая, но с трагическим характером, – всегда мучающаяся, что ее обошли ролью, и тут, в смерти Витру, почувствовала себя как бы обойденной. Она очень бы удивилась, если бы ей кто-нибудь объяснил, что ее подавленное настроение происходит от зависти к консьержкиному мужу, что ей неприятно то центральное место в умах жильцов дома номер сорок три, которое ему сейчас отводится. Вечером она сумела найти выход и разрядить нервы. Друг принес ей корзину орхидей, и она велела сейчас же отнести цветы на гроб бедного мосье Витру.
И когда друг, обиженно поджав губы, медленно нес вниз по лестнице пышный свой дар, и встречные дамы благоговейно посторонились, актриса, перевесившись через перила, быстро и весело притопнула каблучками. В комнате консьержки будут ахать, и сипеть, и удивляться. Да, в этой пьесе у нее нашлась красивая роль.
Сладкий, тошный запах хлора и формалина поднялся по лестнице, вошел в щели дверей, в мысли, в сны.
У старика из четвертого этажа сделался припадок астмы, и он заставил дочь до утра играть с ним в карты.