А если нет? Если все это от наивной прямоты, элементарного человеческого сочувствия? Что ни говори, Скварыш был неплохим профессором, студенты его любили, он знал это и дорожил своею репутацией, часто замечая приязненное отношение к себе. Ибо старался не кривить душой, не доказывать того, что было понятно каждому. Не лез из кожи ни за Ленина, ни за Брежнева, хотел оставаться умеренным марксистом, насколько было возможно в это проклятое время. Да не удалось...
Телефон опять прозвонил раз и второй, - должно быть, кто-то точно знал, что он дома, но Скварыш все равно не подошел к трубке, хоть и встревожился еще больше. Вместо того он тихонько прошел в кабинет, налил из бутылки в свою рюмку и выпил, не закусывая. Странно, не очень тянуло и выпить, хотя для этого были все условия: не надо ни готовиться к лекции, ни ехать с утра пораньше в институт. А выпив, как вот сейчас, он не пьянел, голова оставалась трезвой, депрессия не проходила, возможно, даже усиливалась. Коньяк, который вообще любил, сейчас показался резким, невкусным, почти противным. Профессор сел у стола на диван, уставился незрячим взглядом в круглые пятна на блестящей поверхности, думал. Очень его смущал визит Краснянского, чуял: это не просто так, видимо, за этим что-то таится. А что именно - догадаться было не трудно: Краснянского подослали.
Что он под колпаком, Скварыш понял еще до исключения, может быть, даже зимою, когда получил однажды письмо из-за рубежа, из Кембриджа. Пакет был из плотной бумаги, но с одной стороны он, похоже, вскрывался, ибо заклеен был слишком тщательно и столь же тщательно заглажен. Тогда он стал присматриваться к другим конвертам и обнаружил, что с оборота все они словно были когда-то намочены и старательно высушены. Вероятно, нечто подобное происходило и с его телефонными переговорами - на кафедре, дома: перепады в звучании, посторонние щелчки, чего прежде не было. Он почти перестал писать знакомым, лишь изредка открытки. По телефонам говорил коротко и о самом необходимом. Но именно тогда заметил, что к нему зачастили со звонками и знакомые, и малознакомые, и совсем чужие люди. Иные говорили сдержанно, лишь изредка касаясь рискованных тем, другие же напрямую спрашивали, как он относится к преступной гибели наших парней в Афганистане, к тому, что ограниченный контингент наших войск за столько лет не может одолеть мерзких наймитов империализма - афганских душманов. Он как мог изворачивался, старался говорить обтекаемо, но некоторые требовали от него прямых ответов. Было неловко, противно, хотелось выругаться и бросить трубку.
Теперь этот Краснянский...
И вроде же хороший хлопец, так искренне благодарил за честность, которая теперь не часто проявляется в людях, говорил, что правильно он
это - про Афган. У него самого, у Краснянского, недавно в Афганистане погиб двоюродный брат, привезли в цинковом гробу, хоронили всем колхозом, мать была в обмороке, гроб не вскрывали - запретил военкомат, и как узнаешь, кто там, - может, совсем другой человек. Скварыш уже слышал о таких случаях, когда хоронили чужих вместо своих, военные почему-то путали, даже в таком деле не было порядка. Но сейчас, думал он, это, может быть, не столь и важно. Это война несправедливая во всех смыслах, даже с точки зрения марксизма-ленинизма, а те, кто ее начал, рано или поздно будут названы преступниками и прокляты. Но какая от этого радость ему, Скварышу: пока все проклинают того, кто посмел на этот счет заикнуться. Его исключили из партии, кажется, скоро погонят с работы. Хотя он и подал апелляцию, и уже написал немало бумаг, "объяснительных", доказывая, что ничего подобного не говорил и даже не думал. Что он целиком и полностью поддерживал и поддерживает внешнюю и внутреннюю политику партии, интернациональную помощь братскому афганскому народу. До омерзения льстиво и верноподданнически. Было противно вспоминать, как на бюро райкома, где его исключали, фальшиво оправдывался, что ему, видно, плохо удавалось, райкомовцы вряд ли верили ему. В какой-то момент он не выдержал, заколотилось сердце, пришлось при этих самоуверенных молодых функционерах доставать валидол, руки тряслись, таблетки посыпались на колени, раскатились во все стороны по блестящему полу. Молодой мордастый секретарь на минуту прервал допрос и, словно подводя итог, сказал: "Жаль, не хотите вы разоружаться перед партией". - "А я и не вооружался. Я ничего против моей партии не имею", - сказал тогда он и сам удивился деланной вкрадчивости своего голоса. Секретарь лишь криво ухмыльнулся, сидя за столом с шестью телефонами на тумбочке: "А у нас есть материалы, свидетельствующие как раз об обратном. Например, в марте вы утверждали, что нашим ограниченным контингентом в Афганистане уничтожено около миллиона афганцев. Откуда до вас дошла эта ложь?" Все они, сколько их там было, человек, может, двадцать, рассевшиеся вокруг длинного стола и вдоль стен, враждебно уставились на него. А он молчал, мучительно припоминая, кому говорил об этом. Откуда сам знал эту цифру, помнил точно - передавало радио "Свобода", которое он по ночам слушал, разбирая кое-что сквозь густой треск глушилок. Мерзким, писклявым голосом он принялся оправдываться, готов был поклясться, что ничего подобного не говорил, хотя именно тогда внезапно все припомнил. Но как можно было признаться?
Долго сидеть без движения Скварыш не мог - давила ночная тишина. Не находя себе места, пошел слоняться по небольшой трехкомнатной квартире. Забрел на кухню, включил свет. Мог бы сварить себе кофе (все-таки занятие), но кофе он уже выпил три чашки, пожалуй, на сегодня хватит. Открыл холодильник, где были кое-какие припасы: кусок колбасы в рыжей бумаге, бутылка кефира, несколько плоских банок консервов. Ничто у него не вызывало аппетита, желания съесть. Ничего варить он, разумеется, не хотел, не хотел даже изжарить яичницу, которую вообще любил и ел с удовольствием, когда жарила жена. Разбитое стекло в двери на кухонный балкон напомнило о себе, но в этот момент он подумал, что стекло вставит не скоро. Было не до него. Он осторожно приоткрыл дверь и вышел на балкон, положил руки на еще теплые от дневного солнца поручни и вздрогнул: на соседнем балконе спиною к нему стоял в такой же позе сосед и курил. Скварыш отпрянул назад, тихонько проскользнул на кухню и закрыл дверь. Сейчас он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать, все казалось, что на него слишком пристально смотрят и - это уж точно - его слишком внимательно слушают. Или подслушивают. Интересно, подумал Скварыш, был ли слышен с балкона их разговор в кабинете и особенно в прихожей. И давно ли он стоит там, этот сосед в майке?
Он опять возвратился в кабинет. Убирать с низкого столика ничего не стал, устало опустился в кресло за письменным столом. Включенная настольная лампа осветила свободный от бумаг угол стола... Муторно, ох до чего же муторно было на душе у профессора, все сильнее точило его сомнение: так просто или же нет заходил Краснянский? А что если в это время он уже сидит в КГБ и описывает их разговор? Или, может, записал все на магнитофон и завтра отнесет в тот самый дом на проспекте? В таком случае единственное спасение - опередить его. Иначе всему конец: и работе, и карьере. Если не жизни. Но опять же - как тут напишешь? А если все это ему только кажется, если Краснянским двигали простые человеческие чувства, та же доброта?..
Проклятое положение! Скварыш ощущал это каждой извилиной мозга, каждым кончиком нервов. Надо что-то придумать, что-то сделать - есть же, наверное, выход. И он думал, напрягал мозг, а выхода не находилось. Или его так-таки и не было? Нет, с этим невозможно смириться.
Он снова принялся бродить по квартире, полосатой дорожкой прошел к запертой на два замка, обитой дерматином двери, повернул назад. С большого календаря на стене привычно - с Нового года - улыбалась ему хорошенькая японка, ниже чернели два ряда цифр летнего месяца. Черная пора, проклятые месяцы, подумал профессор, сколько они задали хлопот, переживаний, мучительной неуверенности. Если парткомиссия ЦК, куда он обратился, утвердит его исключение, это будет конец. Кранты! Неужели такое возможно?
А почему бы и нет?
Исключили же доцента Куликовича, неплохого, толкового человека, ветерана войны, только за то, что тот выступил на собрании против ввода советских войск в Чехословакию и не взял своих слов назад, когда его вызвали в горком. Не покаялся. Вообще же исключили даже не за это, а якобы нашли, что, будучи в немецком плену, он не слишком хорошо себя вел. Раскрылось это именно после его выступления на партийном собрании, а прежде будто бы ничего не знали. И сгорел доцент. Поговаривали, устроился грузчиком на овощную базу, другой работы в городе ему не нашлось. Потом куда-то уехал. А может, увезли.
В прихожей лежал мягкий дремотный полумрак, слегка отблескивал паркет у порога, и он начал расхаживать туда-сюда - пять шагов от двери до зеркала и столько же обратно. В тапках было удобно и почти неслышно. Интересно, разрешают ли в тюрьме ходить в тапках, внутренне морщась, подумал профессор. У него давно болели ноги, и дома он предпочитал пользоваться тапками. Но про тюрьму он, конечно, подумал зря. Этак можно накаркать на свою голову.