— Понима-ашь, братец, — повествовал мне Веселитский, — отрешился наш Пашенька от всего: сжег все, чему поклонялся… Усумнился, понятно, и в бытии божием… На диспутах выступал, как некий демон отрицания: и се не бе, и се не бе… Ну, понима-ашь, духовные отцы живо выкурили. Им таких не надо.
После этого Горицкий попал сначала в московский, потом в петербургский университет. В это время он уже пил горькую.
В Москве он попал на урок к какому-то высокопоставленному лицу. Барин был либеральный генерал, жена «эсприфорка»[3] и сначала все шло хорошо. Оригинальный семинар-студент, с лицом Мефистофеля и дьявольским остроумием, нравился и доставлял развлечение. Но однажды, когда явился в генеральское общество сильно навеселе и направил свое ядовитое остроумие против всей высокопоставленной компании, которую созвали, чтобы показать интересного нигилиста, вышел скандал такой громкий, что Горицкому пришлось уехать из Москвы.
Колосов, его неразлучный спутник, был прямая противоположность Горицкому: добродушнейший великан, внушавший, однако, невольное почтение и страх одним своим видом и богатырским сложением, он был необыкновенно молчалив и, казалось, ставил задачей своей жизни оберегать приятеля Пашку от последствий его остроумия. Рассказывали, что однажды «для познания всякого рода вещей» приятели забрались в вертепы знаменитой тогда «Вяземской лавры», находившейся на углу Сенной площади и Обуховского проспекта. Горицкий вступил в беседу с какой-то воровской компанией. За беседой подвыпили, и скоро язвительные выходки Горицкого вызвали столкновение. Только громадная сила Колосова спасла Пашку от крупных неприятностей. Приятели едва убрались из «лавры» подобру-поздорову…
Как-то после одной «получки» по случаю именин Рогова наши соседи кутили всю ночь. В середине следующего дня в нашу комнату вошел Горицкий, которого я уже видел мельком несколько раз. Это был блондин небольшого роста, с бледным лицом, острыми чертами, горбатым носом и торчащей вперед рыжеватой бородкой. Я сидел за столом и с увлечением читал Шпильгагена. Он подошел ко мне, посмотрел заглавие и сказал:
— А, Шпильгаген!.. Читай, младой вьюнош, читай. Хар-р-о-шая книга. Возвышает душу… Есть еще писатель Авербах (он так и произнес: «Авербах» на чисто великорусский лад), так тот, братец, еще занятнее: у него все короли на высотах целуются.
Он выразился гораздо грубее и резче. Я покраснел от неожиданности и обиды за Шпильгагена.
— Ну, ну, вьюнош, не обижайся, я ведь любя… Такой же когда-то был… А ты, может, бог даст, будешь такой эке, как я. Недаром с Васькой спознался да еще, говорят, преклоняешься… Брось, брат, не стоит: пустой малый, хоть и земляк мне. Положим, юности свойственно преклонение, и даже в Священном писании сказано: кому преклонюся?.. А ты ответствуй: никому же… Нестоящее дело!.. Знаешь: спереди блажен муж, а сзади векую шаташеся… Так ты, братец, на всех сразу заглядывай с изнанки. И увидишь, что Васька большой ахтерщик…
В тоне его мне послышалась под конец какая-то благожелательная, почти нежная нота. С этого дня Горицкий стал часто заходить к нам. Раз даже после какой-то пьяной свалки у Рогова он и Колосов попросились к нам ночевать. У нас была широкая двуспальная кровать, на которой мы спали вместе с Гриневецким, приставляя стулья. Теперь мы улеглись на ней вчетвером поперек. Я лежал рядом с Горицким. Под утро со мной случился кошмар: я почувствовал, что какая-то тонкая сухая рука крепко сжимает мое горло, а над самым моим лицом склонилось чье-то бледное лицо и горящие глаза. Мне не стоило большого труда скинуть с себя пьяного Горицкого.
— Что вы это, Горицкий? Образумьтесь.
— Да ты-то кто? — спросил он сдавленным голосом. Я назвал себя.
— Фу ты, наваждение!.. Да воскреснет бог… А ведь я подумал — Сашка это Белавин.
Проснулись другие, в том числе и Колосов.
— Все вот эдак, — зевая, сказал последний своим густым, спокойным басом. — И ведь заметьте, братцы: Белавин первый приятель, пока тверезы оба. А как который выпьет, так и ищет другого, чтобы непременно истребить. И я-то, дурак пьяный: положил черта с младенцем. Сем-ка я рядом лягу. Меня небось не задушит.
— Ну прости, пожалуйста… — сказал Горицкий и, придвинувшись ко мне, так что на меня пахнуло горячечным перегаром, вдруг нежно поцеловал меня.
Эта фигура возбудила во мне особенный живой интерес… Горицкий не подходил ни под одну известную мне литературную категорию, но от него веяло настоящим неподдельным трагизмом. В этот год он должен был сдать последние экзамены по юридическому факультету. Когда подошло это время, Горицкий вдруг исчез и не являлся на обычные попойки у Рогова. На мои вопросы о нем, мне сказали, что «Пашка дьявольски зубрит, чтобы сдать экзамен у Редкина». Редкий был превосходный профессор, но пользовался репутацией большого чудака и самодура. Рассказывали, например, что он очень не любил армян и всегда уменьшал им отметки.
— Господин профессор, ей-богу, я не армянин, — сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкий поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:
— А это что?
— Грузын, ей-богу, грузын.
— А, это другое дело.
И Редкий поставил в журнале «удовлетворительно».
Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкий был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду, в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели «разрешили вина и елея». Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.
После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга «пы башке», а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами…
Не помню, в этот ли, или в другой раз он опять провел ночь в нашей мансарде… К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было — опять сбежал на Бронницкую, — и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая… Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородкой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.
— А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там, на кладбище… мои косточки на месяце белеются…
Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки… Были ли это стены церквей и колоколен, были ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя на смутную ночную даль, и разговаривали… О чем — я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку… И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного…
Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни —
…сердце питаться устало,
Много в ней правды, да радости мало…
Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни «нигилистического поколения»… Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью — если не с действительностью, так хоть с ее возможностями… С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением «мыслящих реалистов», мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.