И, повернувшись к нам, она заговорила горячо:
— Злой он, нехороший… Приучил Ваську мово гитару слушать. А теперь гляжу — что такое: как гитару заслышит, так куда попало и порскнет: намедни в форточку выскочил… А это он, Василий Иванович, забавляется, Васеньку мово мучит: зажмет голову, да и щиплет… Что, скажешь, не правда, что ли?
Цывенко повернулся к двери, и усы его свирепо ощетинились. Но через минуту-другую из нашей комнаты послышался храп Васьки… А скоро и все успокоилось на нашем чердаке.
Я долго не мог заснуть. Мне было горько и обидно: как я мог так долго обольщаться! В сущности, я был юноша неглупый и не лишенный наблюдательности, но мое воображение легко подкупалось предвзятыми представлениями… Как прежде — в случае с Теодором Негри, — образ Васьки для меня раздвоился. Где-то на заднем фоне сознания рисовался Васька пьяница и сознательный обманщик, бесчестно заманивший Настю, но я не хотел, чтобы этот образ выступил на первый план, потому что полюбил создание моего воображения… А Васька по какому-то инстинкту актера угадывал мое настроение и играл соответственную роль. Только в последние недели стал явно сбиваться с тона: то щеголял кощунством, называя бога Тамерланом, то теперь говорил о «знамениях»…
На следующий день произошла тяжелая сцена. Васька, засунув руки в карманы, ходил размеренными шагами из угла в угол нашей комнаты, а я сидел за столом и высказывал ему горькую правду, мстя за свои прежние увлечения.
— Ты с первого дня играл роль, — говорил я. — Ты только прикидывался, что сопоставляешь статистику населения с законами… Ты лгал всем: и словами, и молчанием… Ты совсем не жалел Горицкого, не обращался с словом убеждения к роговской компании, а напрашивался на выпивку, и тебя поделом прогнали в шею…
Васька продолжал невозмутимо шагать из угла в угол и с поражавшим меня самодовольством подавал реплики:
— Ну што ж… Пусть актер… Все люди до известной степени актеры… Не обольщаюсь: не больно и умен… Сократ сказал: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Не считаю себя умнее Сократа…
Эта неуязвимость совершенно вывела меня из себя, и я запальчиво продолжал:
— И никогда ты не напивался до чертиков, и никогда тебе не являлся твой двойник с бледным лицом…
Тут Васька вдруг повернулся и посмотрел на меня, как будто хотел что-то сказать… Теперь я думаю, что зеленых ухастых чертиков он действительно видел и что двойник с горящими глазами ему действительно являлся. Но тогда я и этому уже не хотел верить, так как отрицал прежнего Ваську всего без остатка…
После этого, очевидно, дальше жить вместе стало невозможно. И действительно, вернувшись из института, мы уже не застали Ваську. Увязав в узел подушку, лоскутное одеяло, календарь Гоппе и гитару, он переселился на Бронницкую.
После этого мы видали его только издали на Малом Царскосельском, порой с сожительницей чиновника, женщиной довольно пошлого вида. Он помогал ей тащить какие-то кульки и как-то удивительно быстро окрасился в тон новой среды.
Помнится, пасха в этот год была довольно поздняя. Мы с Сучковым решили обойти в пасхальную ночь несколько церквей. Побывали у Исаакия, потом пошли на окраины, к Миронию, и уже под утро возвращались к себе. На углу Большого и Малого Царскосельского проспектов у нашей часовенки вдоль высоких тротуаров расположились целой вереницей обыватели и обывательницы, выжидавшие конца молебна и освящения пасхальных яств. Мы шли вдоль тротуара, присматриваясь к группам и прислушиваясь к разговорам. Тут была простая публика нашей окраины: с рот, от Московской заставы, с Обводного, — больше женщины: лавочницы, кухарки, дворничихи, жены фабричных и мастеровых. Вдруг Сучков дернул меня за руку.
— Посмотри, — сказал он.
У тумбочки, на откосе тротуара, рядом с какой-то старой салопницей сидел Васька. Я едва узнал его: он как-то сгорбился, имел смиренный и благочестивый вид. По-видимому, бедняга страдал флюсом: щека у него была подвязана, и концы платка смешно торчали за ушами. Он вел тихую, очевидно, поучительную беседу с соседями. Я расслышал какой-то текст из Писания.
— Здравствуйте, Василий Иванович, — сказал я громко, остановившись у этой группы. Васька вздрогнул и, повернувшись через плечо, не ответил на приветствие, по-видимому заметив в моем тоне насмешку. Наклонясь к своим собеседницам, он заговорил, понизив голос, но так, что мы могли слышать:
— Ноньче, матушки мои, развелось много такого народу, что уж не верят в бога и смеются над обрядами святой православной церкви…
Новую роль, в зависимости от новой среды, Васька выдерживал великолепно. Трудно было поверить, что перед нами — недавний студент, щеголявший кощунством и называвший бога «каким-то Тамерланом» — фраза, выхваченная из какой-то запрещенной книжки.
В это утро я видел Василия Ивановича Веселитского в последний раз.
VII. Я разочаровываюсь в Ермакове и посещаю первое «тайное собрание»
Дела наши не поправлялись, настроение все больше тускнело. Розовый туман сползал со всего окружающего, обнажая действительность, прозаическую и серую. Гриневецкий тоже загрустил: третий год грозил уйти за первыми двумя, тогда как родители его были уверены, что сын уже на третьем курсе.
Приближался первый экзамен по высшей алгебре. Гриневецкому он был не труден: математика давалась ему легко. Мне было гораздо труднее. Вдобавок изъяны в одежде не позволяли мне аккуратно посещать институт, и я пропустил один срок чертежей. Мы решили с Гриневецким обратиться за пособием в кассу помощи студентам. Исправив с помощью Сучкова или Ардалиона недостатки своего костюма и написав прошение, я отправился в институт.
В этот день просителей принимал сам Ермаков. Это был человек довольно высокого роста, с крупными выразительными чертами и бледным лицом нездорового цвета, напоминавший описание Сперанского в «Войне и мире». Лицо его показалось мне несколько печальным и как будто разочарованным. Между ним и стоявшей за низким барьером тесной группой студентов залегла как будто легкая тень взаимного нерасположения. Принимая прошения, он делал вскользь короткие угрюмые замечания. Наконец наступила моя очередь. Я стоял перед тем самым человеком, чье короткое извещение, полученное в маленьком городишке месяцев десять назад, так радужно осветило тогда мою жизнь. Взяв прошение, он окинул меня пытливым взглядом и спросил:
— Чертежи все сданы?
Я смутился и ответил:
— Не все.
— Так и знал, — произнес Ермаков, кивнув головой, как бы подчеркивая свою проницательность. Я хотел сказать, что не сдал только за один срок и что пособие мне нужно именно затем, чтобы наверстать потерянное время. Но я не сказал ничего. Ермаков уже обратился к другому, а я ушел оскорбленный. «Так и знал»… Почему же он знал?.. Потому, что я плохо одет, бледен и желт от голода?..
На душе залег горький осадок нового разочарования. Я поднялся в чертежную. За нашим столом мой двойник заканчивал великолепный чертеж. Моей доски за этим столом уже не было. Институт был переполнен, и сторожа убрали мою доску, очистив место другому.
Значит, и они формально зачислили меня в разряд «плохих студентов». Понурив голову, я прошел вниз. Здесь я заметил, что студенты разных курсов входят в какую-то аудиторию. Я последовал за течением. В аудитории шла сходка. На столе стоял студент в блузе — фигура демократическая и угловатая — и делал доклад о результатах депутации к Ермакову. Речь шла, помнится, о требовании передать кассу помощи в руки самих студентов, так как теперь истинно нуждающимся получить трудно: пособиями пользуются «покорные телята», часто богатые барчуки. Докладчик говорил, упирая на о, с простонародными оборотами, и в аудитории то и дело раздавались сочувственные восклицания: «Правда, правда». Между тем Ермаков наотрез отказался отстаивать в совете требование студентов.
— Он перестал понимать молодежь, — закончил оратор.
— Правда, правда! — шумно подтвердила аудитория. — Нужно искать другие пути!..
Я, конечно, примыкал всей душой к этому решению и жадно ловил отголоски своего настроения в шуме и восклицаниях студенческой массы.
Под конец сходки ко мне подошел Зубаревский. Со времени нашей встречи на железной дороге и после — на Вознесенском проспекте — я всякий раз встречал его с каким-то особенным душевным облегчением. Было что-то простое, хорошее и душевное в этой невзрачной фигуре с скуластым лицом и утиным носом. Я не подводил его ни под какую литературную категорию, а просто радовался при встречах с ним.
— Ну что, как живется? — спросил он. — Вы что-то нос повесили… В чем дело?
— Вообще, плохо, — ответил я, отворачиваясь. — Тоска!..
Он задержал мою руку, о чем-то подумал и затем сказал: