непристойных выражениях, с такой неприкрытой беспримесной злостью, какой не было в ее привычных представлениях о жизни. Когда Гитте входила со шприцем, она не сдавалась и продолжала бороться за свою жизнь. Гитте постоянно примешивала домашний хлеб к размышлениям, стоит ли дать ей точно рассчитанную смертельную дозу. Это напоминало сумасшедшего мистера Дика из «Дэвида Копперфилда», в любом разговоре непременно поминавшего отрубленную голову Карла Первого. Жизнь стала упорядочиваться, появилась какая-то регулярность, и Лизе настолько боялась любых изменений, что мир как будто становился зыбким и рушился, когда ее обещали перевести из отделения при условии смирного поведения. Она вспоминала женщину с ослиной головой и понимала, что ей померещилось. Ее охватывали сомнения, стоило представить себе утопленную ими старуху. Они просто хотели ее запугать. С этой же целью медсестра с отделения загримировалась под фру Кристофферсен, предшественницу Гитте. Они делали всё, чтобы сбить ее с толку и сломить сопротивление, но здравый ясный ум позволял ей насквозь видеть их ребяческие затеи.
— Умойтесь, — холодно приказала она, — и без этого хороши.
— Вижу, ты учишься различать, — одобрительно отметила Гитте из-за переговорной решетки, — а еще как следует использовать рассудок.
Похвала вызвала у нее ребяческую гордость, но уцепиться за это ощущение, как и за другие, — хотя бы самую малость — не удавалось. Самым безопасным было совсем ничего не чувствовать. Все воспоминания отдалились, затуманились, и самое важное выпало из них, уступив резким промелькам совершенно незначительных событий. Там, где ремень впивался в талию, кожа содралась, физическая боль смягчала внутренние страхи. Время оставалось застывшим, его было не сдвинуть: окна оказались ненастоящими. Их нарисовали на стенах из влажного, замусоленного желтого картона, обратную сторону невозможно было себе представить. Шли дни, шли ночи, а она не знала, когда спит и когда бодрствует. Она ни разу не задумывалась о «вчера» или «ночью», а только об «однажды» — точно так она знала, что «однажды» была с родителями в Сёндермаркен, но не понимала, выросло это воспоминание из одного или сотни проведенных там воскресений. Однажды Гитте спросила:
— Ты уверена, что я существую? Подумай. Мне кто-нибудь хоть раз писал или звонил? Я куда-нибудь выходила?
— У меня есть доказательства, что ты существуешь, — ответила она. — Иначе как бы я разговаривала о тебе с Надей?
— А ты сама у нее спроси, — предложила Гитте. — Если она никогда меня не видела, поверишь, что ты сошла с ума?
— Тогда поверю, — согласилась она.
От Нади пришло письмо: она уехала на две недели в Финляндию на конгресс психологов. После возвращения обещала навестить Лизе. Но той не хотелось посещений. Ее мать, уйдя, оставила свой голос, и в трубе он потерял свою металлическую сладость — расплющился, охрип, истаскался, сделавшись похожим на тот, которым она торговалась с продавцами. Ее словарный запас был до нелепого ограничен, и, чтобы всерьез обидеть Лизе, ей недоставало образования. После приступа внезапной слабости хрупкие воспоминания о песнях прежних лет стали такими же скучными и неважными, как чужие разговоры о мечтах. Вместо этого она вспомнила, как мать растянула пальцами дырку в ее красном платье. «Продолжишь в таком духе — окажемся в Сунхольме», — пригрозила та. Мысль о подобной перспективе не нагоняла на нее страха. Она могла находиться где угодно, лишь бы ей разрешили взять с собой альбом со стихами. Единственное, чего она желала от жизни, — записывать в нем строчки, и всё, что становилось этому преградой, пробуждало в ней враждебность.
Она почти всегда лежала на боку, подложив руки под щеку и подтянув к груди колени. Если она не шевелилась, удавалось успокоить голоса, но ее ни на минуту не покидало ощущение, что ее постоянно изучают, как жука под увеличительным стеклом. Фру Кристенсен приносила кое-что из еды и удовлетворенно наблюдала, как Лизе ест прямо с вощеной бумаги. Об этой женщине голоса никогда не упоминали, и у Лизе сложилось впечатление, что им неизвестно о ее существовании. Персонал тоже оставил их в покое: они перестали гнать фру Кристенсен из ее палаты. Можно было не бояться и рассказывать ей абсолютно всё: на любые вопросы та отвечала практично и разумно.
— Если получится отсюда выйти, куда мне податься? — спросила Лизе. — Дома у меня больше нет, и они разделили между собой все мои сбережения.
— Я вам сейчас всё расскажу, — начала фру Кристенсен. — Пойдете в женский дом [7] на улице Ягтевай и сына возьмете с собой. Там свяжетесь с союзом «Один год в доме» — я дам имя и адрес их председателя. Они пристроят вас в хороший дом: научитесь прибираться и стряпать под присмотром домохозяйки, и денег на карманные расходы вам дадут. Всё наладится. Станет одиноко — сможете навещать меня. Мои дети уже не живут дома, и я всё время одна. А щель для почты я заклеила пластырем, чтоб сосед не подглядывал.
— Спасибо, — ответила Лизе, очень довольная таким выходом из положения. — Но если вам придет ответ от омбудсмена, то вы вернетесь домой раньше меня. Кто же тогда будет меня кормить и поить?
— Буду к вам заглядывать, — пообещала та. — Мне бы, конечно, нужно домой поскорее. Главный врач хочет пересадить мне новый мозг.
— Новый мозг? — удивилась Лизе.
— Именно так, — фру Кристенсен подняла взгляд от вязания и терпеливо посмотрела на нее. — Почему бы нет? Ведь сейчас пересаживают даже сердце.
Что бы она ни говорила, всё представлялось убедительным и само собой разумеющимся, как дважды два — четыре. Всё становилось простым, раскладывалось по полочкам, ложилось гладкими стежками, как нитка в искусной вышивке. Лизе казалось, что они знакомы вечность, и ни за что не хотела потерять фру Кристенсен. Но мало-помалу тоска закопошилась в ней, точно мышь под гнилым плинтусом. Хотелось есть и пить, и однажды, когда фру Нордентофт уносила нетронутую еду, она сказала:
— Не могли бы вы попросить фру Кристенсен зайти ко мне? Я так давно ее не видела.
— В этом нет ничего странного: ее перевели в больницу Санкт-Ханс, — равнодушно ответила медсестра.
— Санкт-Ханс? — в ужасе повторила она. — Но ведь с ней было всё в порядке.
— Ну, это уж точно не вам решать, — ответила фру Нордентофт, любезно улыбаясь. — Надеюсь, там ей станет лучше.
Лизе словно грубо толкнули: так внезапно вернулось к ней осознание бедственного положения и одиночества, от чего по всему телу выступил пот. Вошла незнакомая молодая девушка и положила руку ей на лоб.
— Фру Мундус, вам плохо? — спросила она ласково. — Хотите пить?
Лизе разглядывала ее лицо, почему-то внушавшее доверие. Черты девушки, казалось, тонули в воспоминании о прежних печалях, ее зрачки были неестественно расширены, как у Ханне при