Скоро прибежали санитары с носилками, положили на них раненого, понесли.
— Прямо в операционную! — приказала Александра. — Не летите! — И пошла впереди санитаров. Она понимала, что должна идти впереди. Немецкий солдат в русском госпитале — это действительно не шутка. Как военнопленного, его полагалось тут же сдать "компетентным органам", но без немедленной медицинской помощи он, конечно, не выживет.
Немецкая операционная сияла чистотой, и все в ней было на месте, каждая мелочь под рукой. Для Александры оборудование операционной не было в новинку — точь-в-точь такое привезли из Германии в 1939 году в их московскую больницу, и Александра успела с ним поработать. До войны у нас с Германией были наилучшие отношения. Немцы поставляли нам точное оборудование, а мы им взамен зерно, руду, древесину… Тогда в России работало много немецких специалистов. Некоторые даже изучали наше военное дело, например, Гудериан на секретном Казанском танковом полигоне.[18] Стажировались немецкие врачи и в больнице Александры. В школе и в училище Сашенька учила немецкий, с тренером по акробатике, урожденной немкой Матильдой Ивановной, они иногда даже разговаривали по-немецки. Перед войной немецкий язык был у нас в большой моде. Английский тогда считался бесполезным — вся техническая документация шла на немецком языке.[19]
Размачивая перекисью водорода присохшие к ранам бинты, глядя, как шипит перекись и как бы приподнимает белыми пузырьками марлю над ранами, Александра попыталась заговорить с пациентом по-немецки, но тот ничего не мог ей ответить. Хотел, а из горла вырывался только клекот.
— Ладно, терпи, — привычными резкими движениями отдирая размоченные бинты, сказала ему Александра по-русски, — терпи, казак, атаманом будешь!
В операционную вошел Папиков.
— Договорился. Пока побудет. Что тут у него? Да, надо чистить. — Он прошел к раковине и стал мыть руки. — Удивительно, даже водопровод у них в порядке!
— Орднунг! — сказала Александра, осваиваясь с новым знакомым.
Вот так первым пациентом русского госпиталя на Сандомирском плацдарме стал вражеский солдат.
Маленькая комната в доме Глафиры Петровны была узкая — два с половиной метра в ширину и четыре в длину, с небольшим, заплаканным от осенних дождей одинарным окошком и крохотной форточкой, открывающейся при помощи прибитой в край скользкой кожаной тесемки. До того как привезли в дом Адама, комнатку безраздельно занимала сама хозяйка, а теперь она переселилась к дочке и внуку — в большую, квадратную, четыре на четыре метра.
Кровать с голубыми железными спинками, на которой разместили Адама, стояла в углу, у дальней от окошка стены, так, чтобы, когда распахивали форточку, на него не дуло. На стене у кровати висел обычный в этих местах коврик, написанный маслом на обратной стороне клеенки. Рисовали на таких ковриках всякое, но обычно что-то торжественное или умилительное. На коврике над кроватью Адама был изображен лебедь с непропорционально длинной, причудливо изогнутой шеей, плывущий то ли по какому-то экзотическому пруду, то ли по луже, окруженной красными, желтыми, лиловыми цветками, явно нездешней красоты.
Домик у Глафиры Петровны был саманный, очень теплый зимой и прохладный летом. Она, ее муж и Катерина месили глину на саманы голыми ногами и сами формовали их в дощатых формочках. Месила ту глину Глафира Петровна для мирной жизни, месила с удовольствием — она до сих пор иногда вспоминала, как продавливалась между пальцами ее ног жирная глина с соломой. Эх, как это было славно! Месила ту глину она двумя ногами, сильными, ладными, высоко подоткнув легкую холстинковую юбку, так, что белые заголенные ноги ее сияли на солнце и никакой загар не приставал к их молочной белизне, только капельки глины, разлетавшейся из-под пританцовывающих ступней.
Перед самой войной ее муж даже постелил в доме деревянные полы — в простых домах полы были земляные. Домик удался такой теплый, что на топку шло мало кизяку,[20] фактически до самой зимы хватало того тепла, что давала печка в большой комнате, когда на ней готовили или кипятили чай, грели воду, чтобы обиходить Адама.
Вокруг раны на голове у постояльца, которую они обнаружили в первый же день, Глафира Петровна аккуратно выстригла слипшиеся от крови волосы. Потом обработали рану самогоном и не стали перевязывать голову.
"Нехай так подсыхает, ранка хоть и большая, но неглубокая", — решила Глафира Петровна. Рана действительно была обширная, но непроникающая, голова была не пробита, а как бы стесана тупым предметом.
Десять суток пролежал Адам, не приходя в сознание. Глафира Петровна, ее дочь Катерина и соседская девочка Ксения Половинкина все эти дни и ночи ухаживали за ним неусыпно, по очереди сменяя друг друга.
Сыну Катерины, альбиносу Ваньку, дежурства не доверяли. Ванек был мальчишка бесхитростный и не скрывал своей неприязни к найденному им же самим постояльцу. По молчаливому сговору между Глафирой Петровной, Катериной и Ксенией они и впредь ни на минуту не оставляли Ванька один на один с больным. И во все дни беспомощности Адама этот сговор ни разу не был нарушен.
Глафира Петровна протирала Адама мокрой чистой тряпицей, оторванной уголком от ее ветхой простыни, напитывала тело больного влагой. Катерине подобная процедура вообще не доверялась, а Ксения протирала только лицо Адама, шею и предплечья.
— И што ты яго трешь-трешь? Дырка будить! Он и так чистый — дохляк ваш! — как-то в запальчивости выкрикнул Ксении Ванек, и в его блекло-голубых глазах сверкнул нехороший огонек, в котором было все сразу: и беспомощность, и ненависть, и зависть…
— Иди, Ванечка, отсюда быстренько, — тихим, бесстрастным голосом проговорила Ксения, продолжая протирать влажной тряпицей высокий, чистый лоб Адама. — Иди, Ванечка, — повторила она чуть настойчивее, но так, как будто была лет на пятнадцать старше него. — Иди-иди…
И Ванек убрался из дома.
Иногда Глафира Петровна смачивала водой ватку и смазывала пересохшие губы Адама. А то выжимала из ватки мелкие капельки на его зубы — она знала, как важно подавать воду по чуть-чуть, чтобы, не дай Бог, не попала в дыхательное горло.
На третий день после того как они привезли Адама из заросшего бурьяном оврага в дом, пожаловал председатель колхоза — одноногий Иван Ефремович Воробей, тот самый, что давал телегу.
Считалось, что Иван Ефремович потерял ногу в гражданскую войну, когда доблестно воевал за красных. Хотя, что было с его ногой на самом деле и за кого он воевал и воевал ли вообще, никто в поселке не знал и знать не мог. Иван Ефремович появился здесь уже на одной ноге и обращался с костылями так ловко, как будто вырос на них.
Он прибыл в поселок в первый год нэпа и все время торговой вольницы работал фотографом на базаре — с утра до вечера, обещал своим клиентам «птичку», которая вот-вот вылетит из его фотоаппарата. А когда нэп как корова языком слизнула, Иван Ефремович быстренько свернул свое частное дело и устроился фотографом при паспортном столе поселковой милиции, а там и до загса было рукой подать…
Поглядел Иван Ефремович на беспамятного Адама и сказал Глафире Петровне:
— Парень из наших бойцов, а скорее из офицеров — глянь, руки без мозолей, без единого даже мозолика. А раздели его догола мои архаровцы, да разве они сознаются!.. Тебе же, Глаша, совет: определись с ним, нельзя быть человеку никем и звать никак.
— Приходил он ко мне в загс с молодайкой, а вспомнить ни имя, ни фамилию, хоть убей, не могу. Расписывала я его, Ваня, с законным браком… а все сгорело!
— Можешь не можешь, а определиться надо! — строго сказал Иван Ефремович и добавил шепотом, по-свойски: — Сама знаешь, сколько у нас… — Он не стал договаривать. Глафира Петровна поняла его без слов и вдруг хлопнула себя по лбу и выкрикнула:
— Да то братка мой, Леха!
— Ладно, артистка! — засмеялся Иван Ефремович, и его карие близко посаженные глаза, про которые острая на язык Глафира говорила, что у него "глаза кучкой", лукаво блеснули. — Братка так братка. Пойду, а то твой внучонок Ванек не удержит под уздцы мою горячую кобыленку и ускачет она вместе с таратайкой.
На одиннадцатый день Адам приоткрыл глаза и долго смотрел в одну точку — на розовый клюв лебедя на прикроватном коврике. Посмотрел, посмотрел и опять смежил веки еще на сутки. Зато у него восстановился глотательный рефлекс, и его стали подкармливать бульоном. Для бульона Катерина зарубила одну из трех куриц, которыми была богата их семья.
— Ничего, — вздохнула по этому поводу Глафира Петровна, — куры у нас будут, главное — парня выходить.
Еще месяц Адам пребывал в пограничном сумеречном состоянии, когда стали пробиваться в его сознание какие-то отрывочные ощущения. То это было тепло рук, которые к нему прикасались, то, как сквозь шум моря и гул какой-то неясной, обрывочной, но мелодичной музыки стал он слышать даже отдельные слова, и не просто слышать, но и понимать их значение: "Поверни!", "Пролежни!", "Катька, не пялься!", "Ксюша, голову!". А потом опять наплывали гул, шум листвы под ветром, звуки далекой музыки, такой знакомой и такой недосягаемой, как белый лебедь, который время от времени проплывал над ним…