— Я думаю…
— Ты твердо решился?..
— Да.
— Прекрасно сделаешь, уверяю тебя, прекрасно сделаешь… это очень тебе будет полезно!.. Да и женщина-то эта в самом деле, кажется, сто́ит…
— А! Наконец-то и ты заговорил так!.. Видно, тебя пленила ее красота… Но я тебя задерживаю, ступай к жене… До свиданья.
— До свиданья! Так ты едешь непременно?
— Непременно.
— Это благородно, мой друг, вполне благородно.
Он крепко пожал руку Василию Михайловичу.
«Каков же я-то! — говорил себе Околесин, идя в спальню жены.— А? давал ему какие советы… и на свою шею! Беда на волоске висела… Дамоклесов меч, да и только! О, болван, болван!»
И он в благородном негодовании колотил себя по лбу.
На возвратном пути от своего приятеля домой Василий Михайлович зашел в кондитерскую и, пока ему готовили чашку кофе, открыл попавшиеся ему под руку «Ведомости». Пробегая, без внимания, разные объявления, он вдруг остановился на одном из них, окруженном толстым черным бордюром. Оно было такого содержания:
«Сего *** декабря утрачен в маскараде, в Большом Театре, браслет с миниатюрным женским портретом. Кто оный доставит (туда-то), получит 25 рублей серебром награждения».
Василий Михайлович остолбенел, прочтя это объявление. Он вспомнил смущение Околесина, вспомнил выроненный на пол браслет — и догадался, в чем дело…
Дня через три или четыре он уехал в губернию, а через год женился на Кате, о которой, помните, писал в письме к Околесину.
Говорят, он совершенно счастлив и собирается ехать в «классическую страну миртов и апельсин», куда так давно стремились его мечты…
ЖИТЕЙСКИЕ СЦЕНЫ.
Отец и дочь
Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России; по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что «ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего». Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали; кафедральный собор с протодиаконом, изумлявшим все православие своими легкими; две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар; заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…
В этот-то уголок я и попрошу читателя заглянуть со мной. История, которую я взялся передать ему, случилась очень давно; нынче такие истории не случаются, и многим она может показаться несбыточною, но смею уверить, что хотя я не был очевидцем ее, но знаю о ней из самых достоверных источников.
На одной из узких и немощеных улиц Боброва стоял серенький домик с зелеными ставнями и мезонином. Домик этот занимал казначей одного присутственного места Василий Степанович Агапов. Внизу помещался он сам, а две верхние комнаты состояли в распоряжении семнадцатилетней дочери казначея Маши, хорошенькой девушки с голубыми глазами, несколько выдавшеюся вперед нижнею губкой и такой стройною талией, что так и хотелось охватить ее рукой. При входе в маленькие комнатки казначеева жилища у каждого становилось как-то легко и весело на душе. Так ласково глядели они, так было в них уютно, тепло и светло. И голубенькие обои, на которых переливались после обеда золотые солнечные лучи, и мебель, обитая черною волосяною материей, и шторы с швейцарскими пейзажами, в которых преобладали желтый и зеленый цвета, и стенные часы с розаном на белом циферблате — все нравилось посетителю, все, бог знает почему, навевало на него какое-то тихое, успокаивающее чувство. Словно делался он добрее, переступая за порог этого домика. Тайна этого впечатления, которому подчинялись даже и самые черствые, как морской сухарь, чиновничьи натуры, заключалась в том, что здесь жила женщина, женщина с любящим, добрым сердцем… Во всем сказывалось присутствие этого сердца. Видно было, что не наемная рука заботилась о порядке и чистоте казначейской квартиры. Изысканности, вылощенной чистоты, холодной симметрии здесь не было места. Хотя пыль не сидела на мебели и полы были чисто вымыты, но вам не пришло бы в голову, как приходит иногда при виде других квартир, что хозяйка, верно, воевала за эту чистоту целое утро с заспанною прислугой. Если говорят, что можно судить о характере человека по его библиотеке, то, мне кажется, не менее верное заключение можно сделать и по квартире, да, пожалуй, еще по прислуге. Много раз мне случалось подметить, что у доброго и радушного господина прислуга весело смотрит и рада гостям. Так было у казначея. Шинели снимала обыкновенно с приходящих горничная Маши, Василиса, здоровая и румяная девка, с платком на голове и какими-то желтыми бусами на шее; и исполняла она эту обязанность с таким добродушным видом и такою сияющею физиономией, что казалось, каждая черта ее говорит: «Милости просим! что редко жалуете?» Но добродушие Василисы было ничто в сравнении с тою детскою, наивною радостью, которая читалась в глазах самого хозяина, когда он выходил навстречу гостю в своем мерлушковом тулупчике, покрытом темною нанкой, и в черных козловых туфлях. Как чувствительно жал он вашу руку, как ласково улыбался! И ничего в этой улыбке не было заискивающего, приторного, пресмыкающегося. В этой улыбке, в серых и чистых глазах просвечивала вся честная, тихая, безвредная жизнь старика, прослужившего более тридцати лет в одном городе, в одном присутственном месте и которого хоть и помяла нужда в своих жестких лапах, но не успела сделать ни желчным завистником, ни мелким домашним тираном. Ни у сослуживцев, ни у домашних Василья Степаныча не повернулся бы язык сказать про него дурное слово. Довольный своею скромною долей, не лез он туда, где видел себя не на месте. Много пережил он начальников, много проглотил распеканок, но никогда не дерзал произнести хулу ни на одно значительное лицо. Казалось, он был убежден, что значительное лицо не может не распекать, хотя бы на то не было никакой основательной причины,— что это уж так самим богом положено, что без этого значительному лицу и быть нельзя. Много видел старик на своем веку и своей братии, мелких чиновников, надувавшихся, как лягушка в басне, чтобы походить на какого-нибудь значительного вола, и лопавшихся от натуги; но и их не порицал Василий Степаныч, как будто не его дело. А если и подтрунивал кто над ним в его присутствии, он только вздыхал и произносил: «Ох! Ох! Ох! Немощен человек!» — или же ровно ничего не произносил. Учился Василий Степаныч на медные деньги. Чиновничью лямку начал тянуть с самых ранних лет, и потому немудрено, если круг его понятий ограничивался тем мирком, где он вращался. Хоть он и не прочь был узнать из газет, что делается на свете божьем, но рассуждать о прочитанном никогда не пускался и всему напечатанному безусловно верил. Более, однако же, чем политика, интересовали его производства, даже и не знакомых ему лиц, и также известия, что в таком-то городе выпал в июне град с голубиное яйцо или что такая-то река вскрылась двумя неделями раньше, чем это предполагали старожилы. Над подобными известиями он обыкновенно глубоко задумывался и говорил про себя: «Вот оно что, скажите!.. а? двумя неделями раньше… отчего бы это так?..»
Тридцати лет Василий Степаныч женился на поповской дочке, довольно смазливенькой, но с прегадким норовом, мечтавшей выйти за офицера и дважды обманутой в своих ожиданиях, что сделало ее крайне раздражительною. В первый раз надул ее прапорщик, норовивший обделать дело нашаромыжку, для чего и писал ей страстные послания на серой бумаге, обертывая в них купленную в лавочке сухую пастилу, до которой его красавица была большая охотница. Пастилу она кушала и послания читала, но положительного ничего не обещала. «Думает пастилой отделаться,— говорила она себе,— нет, брат, шутишь! Женись, так пожалуй; а иначе ничего не возьмешь». Провздыхав понапрасну два месяца и издержав на пастилу три целковых, прапорщик благоразумно ретировался.
В другой раз приударил за поповою дочкою штабс-капитан. Этот был посолиднее и не такой поджарый. Хоть пастилы он не покупал и посланий не сочинял, но от женитьбы был не прочь. Только на приданое чересчур напирал,— кремень был. Как ни красноречивы ему казались проповеди его будущего тестя, в которых тот говорил, что богатство есть суета сует,— однажды штабс-капитан даже прослезился, слушая их,— но когда дело дошло до женитьбы, стал требовать наличных. Оказалось, что за невестой отец давал только дюжину ложек польского серебра, самовар ведерный, перину да святцы в кожаном переплете с медными застежками. Штабс-капитану, как человеку походному, перина показалась вещью излишнею, а именины свои он и без святцев знал, а потому он, так же как и прапорщик с пастилою, повернул оглобли.