Когда же, наконец, настало для нее полное успокоение в главном, то тут незаметно и как-то сама собою выступила для нее на первый план другая сторона Сашеньки Санковской. — Неужели правда всё то, что она пишет про Каржоля и Ольгу? Если так, то зачем он проделал с Тамарой всю эту комедию, зачем было ему вырывать ее из ее среды, бросать в новый мир и увлекать ее сердце? Что за цель была у него? Ее миллионное состояние? — Но ведь она же сама и притом заранее предупреждала его, что, с уходом ее из дедовского дома и с переменой религии, все ее богатство отпадает, и она остается нищей, — ведь он же знал это, как равно знал и то, что она не протянет более руки за этим богатством, не станет домогаться его.
Из лабиринта этих сомнений помогло выйти Тамаре все то же заветное письмо Каржоля. — «Ваше исчезновение из дому, как и следовало ожидать, переполошило всех евреев, — читала и перечитывала она про себя его дорогие для нее строки. — Какими-то судьбами они успели пронюхать о моем участии в этом деле». — Для Тамары, однако, «судьбы» эти были совершенно ясны и представлялись не иначе, как в образе давно уже подозревавшего и подкараулившего ее Айзика Шацкера: только он один и мог открыть деду и евреям всю ее тайну, — в этом для нее не было сомнении, тем более, что Айзик сам предупреждал ее об этом тогда, ночью, в саду, после ее свидания с Каржолем, что и заставило ее в ту же ночь порешить свою дальнейшую судьбу. — «Сплетен и басен по этому поводу пошло уже по городу множество, — читала она далее в письме Каржоля. — Приплетают к делу даже одну из ваших приятельниц, распуская на этот счет невообразимые вздоры». — А, это ясный намек насчет Ольги, теперь оно понятно! — комментировала себе это место письма Тамара. — «Можете себе представить, как злы теперь на меня евреи и какие мины поведутся ими против меня. Хотя я нисколько их не боюсь (Бедный Валентин! — подумалось ей при этом. — «Не боюсь»… Он не знал и не подозревал, с какой страшной силой вступает в борьбу и чего она будет ему стоить!), но тем не менее, прошу вас об одном: какие бы слухи, сплетни и клеветы на меня и на других («других»… то есть, это значит на Ольгу?) ни дошли до вас с какой бы то ни было стороны, — не верить ничему ни на одно слово и быть твердо убежденной, что я безукоризненно чист перед вами и что как был, так и впредь навсегда остаюсь самым надежным, преданным и бескорыстным вашим другом. Умоляло верить в меня, несмотря ни на что»… И Тамара в него верила. В этих строках почерпнула она для себя новую силу и уверенность для борьбы, зная, что она любима и что хотя еврейская интрига сильна всяческими своими ходами, хотя дед и скупил векселя Каржоля и, быть может, заставил его бежать из Украинска, но Каржоль все-таки любит ее и верит, что «дни передряг и испытаний пройдут, и тогда настанет желанный мир и покой, а с этим миром явится и невозмутимо светлое счастье». Тамара понимала, что, скованный своими долговыми обязательствами и прикрученный в самую критическую минуту Бендавидом и всем кагалом, Каржоль мог на время удалиться из Украинска, не успев никого о том преуведомить, но она была убеждена, что он, со своим умом и средствами, вскоре найдет возможность расплатиться со всеми этими обязательствами, и тогда между ним и ею уже не встанет более никакая помеха. Она верила в это, потому что верила в самого Каржоля, и решилась терпеливо переносить пока его безвестную отлучку. Очевидно, евреи так быстро его скрутили и заставили уехать, что он пока еще не знает, ни где находится теперь Тамара, ни что с ней случилось, ни того, что она уже христианка. Худа подать ему весть о себе? Как узнать, где он находится? — Увы! Все это надо пока предоставить времени. Не может быть, чтобы он сам не вспомнил о ней, не постарался бы при первой же возможности разузнать, где она и что с ней, и не откликнулся бы ей о себе теплой вестью.
Эпоха, к которой относится, по времени, наш рассказ, отмечена в исторической жизни русского народа и государства совершенно особенными, яркими чертами, как в положительных, так и в отрицательных сторонах этой жизни. В целях подующего повествования, автору необходимо напомнить и, отчасти, уяснить ее читателю.
В начале 1875 года общий мир казался совершенно упроченным. В Европе не замечалось никаких тревожных вопросов, или так называемых «черных точек»: она отдыхала после целого ряда изменивших ее карту потрясений и погромов, нанесенных Германией последовательно на севере, юге и западе. Россия очутилась тогда в положении очень благоприятном: со всех сторон ей улыбались все, от малых до великих, искали ее дружбы или благосклонности. Князь Горчаков олимпийски самодовольно считал себя «господином положения», у которого мог бы, не без пользы для себя, поучиться и сам Бисмарк. Но вот, среди глубокого мира и всеобщей идиллии, вдруг, откуда ни возьмись, пронеслись по газетным столбцам зловещие слухи.
Это было весной 1875 года. Слухи шли не с Востока, а с Запада. Франция, едва начавшая оправляться от бедственной войны, только что уплатившая победителю пять миллиардов, вдруг не на шутку встревожилась, считая, что Германия начинает вновь угрожать ей серьезным образом, и поспешила обратиться ко всем державам, и прежде всего к Англии и России. Англия подняла газетный и парламентский шум, но действительные заботы о сохранении мира и ходатайство за Францию в Берлине великодушно предоставила одной России. Эта последняя вступилась за Францию, дав своевременно понять Берлину, что положение 1870 года с ее стороны повториться более не может. Таким образом, мир нарушен не был, опасения в Европе улеглись быстро, не оставив, по-видимому, никакого следа, и России отовсюду была воздана благодарность за ее миротворное действие. Окрысились на нас только германские «рептилии», но и то ненадолго.
Не прошло, однако, после этого и трех-четырех месяцев, как в каких-то Баньянах, гористом уголке Герцеговины, о существовании которого до тех пор едва ли подозревал кто-нибудь в «цивилизованном мире», начались, по-видимому, ни с того, ни с сего, какие-то смуты, что-то вроде маленького восстания против турецких чиновников. Даже злейшие враги России, готовые ко всякой клевете на нее, на сей раз не решились обвинить ее в этих смутах, сознавая, что Россия не могла иметь ни малейшего интереса в возбуждении Восточного вопроса в данное время. Со всеми державами она находилась тогда в наилучших отношениях, Турция оказывала ей полное доверие, и султан Абдул-Азис готов был делать все ей угодное; посол наш первенствовал в Константинополе, что, конечно, возбуждало зависть и опасения у наших всегдашних соперников на Востоке. В Оттоманской империи до сего времени все было спокойно, и не из России поднялись тогда возгласы о близости Турции к падению: речь об этом завели в Англии, и без всякого повода. Яростно посыпались вдруг изобличения султана в чрезмерной расточительности, в намерении изменить порядок престолонаследия, выставлялись на позор его капризы и причуды, его внимательность и угодливость по отношению к России, оплакивалось ослабление благодетельного английского влияния и предсказывалась близость финансового и политического крушения Турции, — словом, султан оказывался виноват тем, что верил больше России, чем Англии, а потому надо было всячески дискредитировать его в глазах не только Европы, но и его собственных подданных. Россия не имела интереса разжигать не ею начатое дело герцеговинского восстания, а Порта обнаруживала готовность на всякие добрые меры, какие присоветовала бы ей Россия, так что казалось, будто все может уладиться еще в самом начале простым соглашением между Россией и Портой. Но вдруг кому-то понадобился «европейский концерт», — какой-то невидимый маг и волшебник очень искусно стал передергивать нити и пружины общеевропейской политики, — и вот, в Берлине, в Лондоне и Вене сочли за лучшее не дать России один на один договориться с Портой а созвать для этого «всю Европу». К тому же Австрия, видимо поощрявшая восстание, начатое даже почему-то под ее черно-желтым флагом, поспешила принять деятельное участие в вопросе. На ее территории, тем временем, приютилось множество герцеговинских и боснийских беглецов с семействами, которым вначале выдавались даже пособия от австрийского правительства, а специальный комиссар австрийский, барон Родич-, убеждал главарей герцеговинских, «устатей», взирать на одну Австрию, как на их единственную покровительницу, и от нее одной ждать спасения. В венских газетах запретили имена Пеко Павловича, Богдана Зимонича, Лазаря Сочицы, Любибратича и других, купно некой девицей Маркус, воспылавшей вдруг любовью к славянскому освобождению.
Но вместо ожидаемого упрощения задачи, «европейский концерт», благодаря все той же Австрии, и именно пресловутой ноте графа Андраши, только затруднил, запутал и раздул дело. Начались своекорыстные соперничества и взаимные помехи. Полгода резни в восставших провинциях и столько же времени, потраченного в пустых дипломатических совещаниях дали однако же знать себя: ни бежавшее население Боснии и Герцеговины не соглашались возвратиться домой, ни усташи не хотели положить оружие без надежной гарантии, а в то же время, с другой стороны, и мусульманский фанатизм разгорался все сильнее и обнаружился наконец, в начале мая 1876 года, буйным взрывом в Салониках, когда мусульманская чернь убила германского и французского консулов из-за какой-то, вырванной ими из гарема, болгарской девицы, при полном бездействии турецких властей. Случай этот оживил болтавшую дипломатию; на Салоникском рейде ото всех держав появилось по нескольку военных судов, и затем состоялся дипломатический съезд в Берлине, разрешившийся «берлинским меморандумом». Но тут вдруг Англия с шумом отделилась от «концерта», отвергнув вовсе этот меморандум, и злые языки говорили тогда, что сделано это ею не без предварительного (оглашения, по крайней мере, с графом Андраши, если не с самим Бисмарком. Австрия тоже переменила свою политику относительно усташей: вместо прежнего мирволения и заискиваний в них, она вдруг заперла для них границу, усилила по ней военный кордон, не пропускала даже жен и детей беглецов на свою территорию и стала арестовывать и сажать в тюрьмы самих усташей, если они искали в ее пределах убежища от преследования турецких войск. Главари недоумевали, что ж это значит? — Черно-желтое знамя, поощрительные подмигивания, сладкие слова, соблазнительные обещания, льготы и деньги вначале, когда нужно было поднять тяжелого на подъем славянина, и вдруг изгнание и недопущение босняцких семейств, угрозы, крутые меры, аресты и тюрьма, когда восстание разгорелось уже всерьез? Впрочем, с уст австрийской дипломатии и теперь не сходили соболезнования к участи славян и обещания защитить их от турецкого фанатизма впоследствии, в туманном будущем, между тем как на деле Австро-Венгрия уже выступила союзницеи Турции. Арест Любибратича послужил яркой иллюстрацией ее двусмысленной политики иудиных лобзаний. В то же время в Безике, у входа в Дарданеллы, появился английский броненосный флот, для защиты якобы британских вездесущих интересов, а в Стамбуле, словно бы по чьему-то волшебному мановению, начался целый ряд заговоров и революций с новоявленными турецкими «софтами», последовало предсказанное английскими корреспондентами низложение Абдул-Азиса, затем явились на сцену знаменитые «английские ножницы», пресекшие жизнь этого неугодного Англии государя; провозглашен султаном Мурад V, но сейчас же сочтено нужным объявить его почему-то сумасшедшим и запрятать в Чарыган, а вместо него провозгласить Абдул-Гамида… Новое турецкое правительство, во всем послушное англичанам, вместо реформ начало деятельно готовиться к войне и, будучи прославляемо хвалебными гимнами французской, австро-венгерской и английской печати, принялось применять свои «просвещенные взгляды» в Болгарии. Но наконец крик негодования раздался в самой Англии, когда в печать ее проникли сведения о «болгарских ужасах», совершаемых Шефкет-пашою, Ахмет-агою и их сподвижниками. Таков-то был первый плод «европейского концерта».