Не Онегин с Печориным, как когда-то нас учили, а наши с вами знакомые, те, кто почему-то не нашел себе применения в этой жизни.
Почему-то именно в Ленинграде встречал я таких людей. Не одного и не двух.
Быть может, потому, что город этот, задуманный как столица, оказался в положении прозябающей провинции, и для его культурной элиты попросту не хватало рабочих мест?
Когда Яша Рохлин неожиданно умер в 1988-м - днем мы виделись с ним в ленинградском Доме кино, а вечером его вдруг не стало,- над его гробом самые разные люди, до тех пор мне не знакомые, говорили о нем восторженные слова. Я впервые узнал, что Яша, оказывается, добровольцем ушел в ополчение, был ранен в руку. С тех пор рука и дрожала. А я не знал отчего.
На фронте он вступил в партию. В 1949-м в театральном институте, как ортодоксальный коммунист, выступил на партсобрании в защиту несправедливо гонимых, за что и сам был жестоко наказан... Так после смерти открывалось то, о чем мы не ведали. Совсем как у Чехова - когда умирает доктор Дымов.
Он и был натуральный чеховский интеллигент, никакой не Онегин и не Печорин. Никогда не обременял собою окружающих, никого ни о чем не просил его просили; ни с кем не советовался о своих делах - с ним советовались; своих дел у него вроде бы и не было. Человек, раздававший свои мысли другим и, кажется, не мучимый комплексами по этому поводу. Поэт, мудрец... как там у Пушкина: "Наполеон, не командовавший ротою"...
"Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы,- записал знаменитый однофамилец Севы Шварца, автор "Дракона" и "Тени", в своей "Телефонной книжке", недавно наконец изданной.- Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг,- исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг - умрет, и никто их и словом не помянет, живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо - это историческое лицо - и так далее и так далее..."
Привожу цитату, которая здесь как нельзя кстати...
А большой комнаты больше нет. Лариса Иванова скончалась в прошлом году в Америке - уехала туда к сыну Алеше. Тремя годами раньше умер Сева Шварц. Его коллега Саша Бессмертный, еще один благородный "филолог", о котором я не успел написать,- на пенсии. Вышла на пенсию и Света Пономаренко - плохо слышит, болеет. Фрижа Гукасян осталась в одиночестве, но по-прежнему воюет, пытается что-то еще создать. В большой комнате теперь костюмерная. Люди заняты делом. Лишних нет.
Удивительное было время, что там ни говори. Ведь, в сущности, те из нас, кто хотел, делали что хотели. Другой вопрос: а что хотели? Какие выбирали сюжеты? Как представляли себе "правду жизни" - эту заветную цель, к которой тогда стремились? Где были честными, где лукавили?
Вернее будет сказать: не делали то, чего не хотели, к чему не лежала душа. Могли себе такое позволить: не делать. Дивно, не правда ли. Сейчас-то уж, наверное, не стали бы кочевряжиться.
Случались, однако, и "заказные" работы, не без того.
Году в 1968-м, если не изменяет память, неугомонный Илья Киселев позвонил мне с очередным предложением; на этот раз речь шла об истории, связанной с какими-то австрийскими партнерами, с "копродукцией", что было уже само по себе заманчиво, от таких предложений не отказывались. Здесь же сам сюжет был соблазнителен: оказывается, знаменитый Иоганн Штраус в свое время концертировал в Санкт-Петербурге, и здесь у него случился бурный роман с русской девушкой из аристократической семьи; маэстро потерял голову, но, увы, вмешались родители, низкородный капельмейстер получил от ворот поворот и вскоре убрался восвояси, к себе, в Вену, где впоследствии стал знаменит и богат. Сохранились письма, воспоминания - словом, был материал для сценария и фильма.
Я, конечно, тут же навоображал себе, что модный гастролер, баловень успеха, попрыгунчик, до сих пор легко вальсировавший по жизни, переживает любовную драму, и она-то делает его большим серьезным художником. Чем не сюжет?
Тут еще присутствовал подспудный мотив: русская духовность, воплощенная в мечтательной девице, как бы оплодотворяла ограниченного немца, то бишь австрийца; он был уже несколько буржуазен, она - пушкинская Татьяна. У них были разные судьбы: то, что ей дано от рождения, ему доставалось ценой трудов и унижений; он был из тех, кто за все должен платить. Притом был он талантлив от бога, порою наивен, как дитя, причудлив, капризен, переменчив и неудержим в своих желаниях. Словом, тут я не поскупился в красках, поскольку, признаюсь теперь, писал портрет с моего любимого друга режиссера, чей непростой характер испытал на себе. Мой Иоганн местами мог выглядеть комично, как, наверное, всякий пылкий влюбленный, и этими красками я как раз дорожил, и тут мы далеко разошлись с режиссером.
Мы, что поделаешь, не поняли друг друга. Ян Борисович Фрид был признанным мастером музыкального комедийного фильма, профессором Ленинградской консерватории. В композиторе Штраусе он чтил гения, относился к нему с должным пиететом и уж никак не желал видеть его в смешной, а тем более жалкой роли. Ему нужен был музыкальный фильм без затей, свой "Большой вальс" в ленфильмовском исполнении; в конце концов худо-бедно он такой фильм и снял, с Меркурьевым, Кадочниковым и Игорем Дмитриевым в разных ролях и красавцем латвийским артистом Яковлевым в роли самого Штрауса. Фильм назывался "Прощание с Петербургом", по имени вальса, действительно сочиненного в тот год Иоганном Штраусом. Должен признаться, что ни одна из моих картин не имела такого количества зрителей, как эта.
Уже после выхода фильма меня разыскала преклонных лет женщина внучатая племянница Ольги Смирницкой, той самой петербургской красавицы, что разбила сердце великого музыканта. Женщина эта, Ирина Константиновна, была тещей моего коллеги драматурга Олега Стукалова-Погодина. У нее, как выяснилось, хранилось кое-что из фамильного архива - я смог впервые увидеть подлинный облик моей героини, правда, уже в летах, на выцветших фотографиях. Остались и письма, да и устное семейное предание о несчастной любви. Судьба Ольги сложилась, в общем-то, традиционно, как и можно было предугадать: место пылкого маэстро занял серьезный господин в чине статского советника - вот и он вместе с ней на фотографии. Дети, внуки. Но всплыли и какие-то трогательные подробности из того давнего времени, когда маэстро покинул Россию, а перед тем влюбленные тайно встречались в укромных уголках Павловского парка, и кто знает, как далеко зашли в своей любви (вопрос, почему-то всегда занимающий современного человека).
Я слушал, смотрел, разбирал почерка. Я обмирал перед подлинностью жизни. Эти прикосновения волновали больше, чем любые фантазии. Увы, думал я в который раз, правду эту почти невозможно передать на бумаге и экране. Фильм наш, по крайней мере, не имел к этому отношения.
Весь тот год я по неопытности конфликтовал с режиссером. Тогда, да и позже, я еще думал, что можно отстоять свои замыслы путем настойчивых разъяснений и уговоров; на самом деле мы только изнуряли друг друга бесплодной борьбой.
К раздражению, которое я испытывал все это время, кляня себя за то, что взялся за эту работу, примешивалось одно щекотливое обстоятельство, о котором я должен здесь рассказать.
Дело в том, что работа эта предназначалась сперва для другого автора. Мне об этом сразу же честно сказал Киселев. До того как это было предложено мне, велись переговоры с Сашей Галичем. Но Галич теперь, увы, как выяснилось, невыездной, картина же связана с "поездками", что поделаешь.
Преамбула эта меня, конечно, смутила. Не настолько, чтобы тут же отказаться, но по крайней мере следовало выяснить вопрос с самим Галичем и тогда уж принимать решение.
Встретились мы у него во дворе. Саша прогуливал собаку. Почему во дворе, нетрудно понять - любой разговор, не предназначенный для чужих ушей, лучше было вести на пленере, подальше от стен и потолков. Саша выслушал меня с вялым интересом, ничего нового я ему не сообщил. "Невыездной" - он это уже знал и относился к этому, как мне показалось, даже с оттенком гордости, отчасти и радуясь новой своей известности, чему я потом находил подтверждение. В том, как легко, без сожаления, "уступил" он мне советско-австрийского Штрауса, был, пожалуй, даже оттенок превосходства. "Валяй",- сказал мне человек, избравший в отличие от меня другую, серьезную и почетную стезю. Сам Саша относился к работе в кино, как к источнику существования, не более того; теперь этот кусок перепадал мне, его товарищу,- вот и хорошо, валяй.
Это был один из тех поступков в жизни, о которых я жалею. Да, он с легкостью отказался. Почувствуй я хоть малейшую обиду, решение было бы другим, с тем я и шел. И все равно: что-то тут было небезупречно, скажем так. Уже и то, что пошел "договариваться", зная заранее ответ. Уж лучше бы, право, не ходил. А еще лучше - не брался бы. Пусть кто-нибудь другой...