Щелкает затвор!
Снимай, фотограф, не жалей пленки, тебе все хотят позировать, а не хотят - снимай так, не обидятся. Снимай, фотограф, и не думай о том, что ты останешься в тени, как писал поэт с Калининского, твоя тень слишком контрастна, чтобы остаться незамеченной.
Снимай, фотограф!
Да пусть щелкает твой затвор на радость всем будущим музейным работникам, собирателям, любителям и фанатикам!
Щелкает затвор, щелкает, щелкает...
44.
Корабельный лес, мачтовые сосны - призраки, видения, будто музейные экспонаты, входящие в редчайшие минуты в города. Смотрим на город и силимся увидеть звенящий ручей, прорезающий березняк, вливающийся в спешащую воду узкой еще реки.
Прислушаюсь.
Вслушаемся в движение облаков.
И город начинает звенеть. И как в такую минуту не сесть в электричку, с ее визжащим гудком не домчаться до Звенигорода?
Сосны выходят навстречу.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами с гордо поднятыми к небу головами в сопровождении пенсионеров-вязов с в три обхвата стволами, испещренными загадочными линиями.
Он на город не похож по причине своего имени.
Зве-ни-го-род!
При одном его упоминании достаточно того, чтобы услышать звук корабельного леса, изгиба воды в его подножии. Увидеть городок, где когда-то "Звенигородский князь...//В один присест съел семьдесят блинов...".
Но такие поездки нечасты, если вообще случаются. Жизнь русской поэзии протекает в городах, а точнее - в столицах. Можно даже говорить об урбанизме нашей поэзии. Разве что Есенин, пришедший из деревни, чтобы опять-таки же надеть цилиндр, пытаться уяснить городскую речь, побывать за границами? Клюев? Но это особый разговор. В XIX веке - Кольцов...
Мандельштам - поэт столичный, как и вся поэзия, за редкими исключениями, даже когда он пишет о лесе, попадает в Воронеж, Тамбов, плывет по Каме в Чердынь, следует на Урал...
Покинув Петербург - край гипербореев, европейскую столицу, где оживали камни античности, средневековья, Возрождения, поэзия сдвинулась к Азии, Востоку. По сути, одна Анна Ахматова оставалась петербурженкой...
Спешим в провинцию по городам старинным. Гуляют себе спокойно мотыльковые материи, китайчатые платьица среди огородов и палисадников в сапогах и ватниках. Ранние поезда на станциях разносят гудки по всей округе, по всему городу слышные: это куда, на Москву? Города слышат вокзалы. Для этих городов вокзал - центр культурной жизни. Все начинается с вокзала. Можно сесть на случайный попутный, а затем вспомнить, как: "Въехал ночью в рукавичный,//Снегом пышущий Тамбов,//Видел Цны - реки обычной - //Белый, белый, бел покров..." И в этом ночном воздухе степей слышна перекличка поездов, гуд вокзальных говоров - украинских и любых. "Где я?//Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола://Это мачеха Кольцова - //Шутишь, родина щегла..." Мандельштам и Кольцова видит столичным поэтом, хотя живет тот на периферии, в Воронеже-отчиме. Жил в Воронеже, в усадьбе, а Мандельштам, залетевший сюда, оторванный от столичной речи, чувствует себя, будто сокол закольцованный, около Кольцова: "И нет ко мне гонца,//И дом мой без крыльца..."
Страна, замкнутая в столицах, развертывается для него через эти путешествия, расширяется, выступают новые виды, новые образы. Запад как в Лету канул, для него уже не остается места. Восток размерами глушит, расширяет зрение, уводит к голой ветке на чистом листе степей. "Ведь то, что мы открытостью в них мним,//Мы сами видим, засыпая, зрим, - //И все растет вопрос - куда они? откуда?.."
На улицах рождался звук, из них выходил, превратившись в Звенигород. Вся-то речь Мандельштама есть Звенигород. Воронеж не просто город - он город-звук, город-нож, город-ворон. И уже не вернешь - к нему прирощено, и не уронишь, и не выронишь, и не проворонишь. Звенит город, звенит улица, звенят шаги по ним.
А в Звенигороде действительно корабельный, мачтовый лес. Фотограф изображает группу под соснами. Люди кажутся удивительно маленькими на общем плане живой древесины. Дерево - живое и мертвое. Не различить - растет ли деревянный ларь, широкая скамья, изба в абрамцевском музее. Не потому ли Мандельштам пел уже не камень, но дерево?
Вижу его размышляющим, раздумывающим о деревьях, некогда шумевших под дождем, а теперь превратившихся в доски, заклепанные и скрепленные в переборки корабля, ставшего другом мореходов. Слышу, как он смакует слова "трещит и качается", где весь воздух дрожит у него от сравнений, где все слова хороши, а сама земля гудит метафорой.
Воздух для него, как вода, живой, где плавают рыбы и птицы, крыльями и плавниками расталкивая сферы. Поэтому и воздух замешан у него так же густо, как земля. По деревьям пробегает шорох, как летосчисление, подходящее к концу. Но он, извиняясь, говорит, что сам запутался в счете, перепутал дни и ночи, года и столетия. Благодарит всех за все, что было. Для него эра Звенигород, звенящая, звуковая. И как когда-то, говорил о цитате-цикаде, которой свойственна неумолкаемость, рассуждает о звуке, причина которого давно исчезла, но он продолжает звенеть.
Звенигород мандельштамовской речи продолжает звенеть, хотя тогда его срезало время, и как каблук, и как монету, и как дерево лесоруб, и, когда ему не хватало самого себя, он мог приурочить речь земле, деревьям-птицам, воде-рыбе, сказав, что за него они говорят.
- Это уже другая проблематика, - вмешивается в текст ре... (хотел сказать - редактор} Геннадий-философ. - Ведь в Европе издавна велись споры между поэтами и художниками об особенностях поэзии и живописи. Б Китае же не противопоставляли поэзию живописи, а главным образом, на мой взгляд, выявляли, если хотите, пути единения этих двух видов искусства...
- Приурочивать свою речь земле, птицам, рыбам, - включается в диалог чернобровая художница, - близко народам Востока. Но несколько иначе восточными мыслителями трактуется. Тан Чжи-ци, например, полагал, что живопись - это молчаливая поэзия. А согласно Чжуан-цзы, мысль несоизмерима со словом и слова мешают выражению мысли, ибо сознание - не продукт, а творец природы...
- Я вполне с вами согласен, - Гена внимательно рассматривал художницу. - Вот именно поэтому Мандельштам передает свою речь природе. Можно, к примеру, найти родство поэтической концепции слова у Су Дун-по и Мандельштама, у Басе и Мандельштама...
- Да, да, хотя последний аспект - предмет специального исследования, ибо далеко уводит от собственно философии слова Чжуан-цзы, который предопределил родство поэзии и живописи, - сказав это, художница попросила сигарету у Гены-философа, но так как у него не оказалось, обратилась ко мне...
Я бродил по берегу Москвы-реки и смотрел на крутой берег, где из-за крон корабельного леса выглядывала маковка церкви на Городке. Вода набирала здесь скорость, вырывалась на поворотах брызгами пены, сопротивлялась о берег, падая в указанное некогда кем-то русло. Вода сама себя питает, не иссякая, возвращается вновь. Когда под шум воды звенигородский князь жевал блины, стадо лошадей шло на водопой, освобожденное временно от очередных походов. С ноги какого-то Князева коня соскочила подкова, оторвалась вместе с гвоздями.
Кто тот счастливец, нашедший подкову?
Города размечались подковами по кратчайшему расстоянию - до князя, обросшего лучами улиц, ибо со всех сторон неслись до него гонцы, конные и пешие, а то просто чернецы шли погулять. "А город так горазд и так уходит в крепь//И в моложавое, стареющее лето".
На одной из воронежских улиц, кажется улице Кольцова, встретил белобородого осанистого старика, читавшего прошлым летом в Звенигороде лекцию о Музее-усадьбе Архангельское. Он добросовестно называл имена владельцев, гостей, крепостных умельцев. Прилежно вставлял пластинки слайдов в аппарат, направленный лучом объектива в маленький раздвижной экран, на котором, до этого совершенно белом, выпрыгивали анфилады комнат, паркетные полы, золотые пудовые багеты, обрамляющие лица, розовый дворец сквозь желтеющую листву кленов... Старик читал стихи собственного производства, прославляющие безымянных крепостных ремесленников...
Век заплетает всех живущих в заумную паутину, где концы с концами не сходятся, но случайно переплетаются, чтобы обрести задним числом закономерность. Век, исчисление, придуманные для облегчения труда безымянным рационализатором, не зарегистрировавшим свое изобретение в соответствующем комитете, век этот будто соседствует с нами, и будто его нет. Век - это то, что нельзя пощупать, и то, что так реально вырывается из Звенигорода речи Осипа Эмильевича Мандельштама.
45.
"Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Мандельштамовский век возникает позвоночным животным. Его можно назвать человеком - ведь имеет позвоночник. Однако позвоночник, как известно, присущ всем позвоночным, а не только прямоходящим. Век определяли и как железный, но разве может быть железным то, что нельзя пощупать?! "Мы только с голоса поймем,//Что там царапалось, боролось,//И черствый грифель подведем//Туда, куда укажет голос..." Голос Мандельштама ведет нас по улице к темени века, к измученному времени, туда, где время ложилось спать, чтобы затем пробудиться. Одно точно знаем - век для Мандельштама живое существо, говорящее (стало быть, не животное), мяукающее (не человек), с глиняным ртом (что же тогда?).