– Смотри, цыгане, – прошептала она, указав на тройку теней, – двое мужчин, один с лестницей, и дитя, а может быть, карлик, опасливо пересекали седую лужайку. Приметив пламя свечей в окне, они обратились в бегство, маленький отступал a reculons, словно бы щелкая фотокамерой.
– Я нарочно осталась дома, надеялась, что ты тоже останешься, – это такое хорошо подделанное стечение обстоятельств, – сказала она или стала впоследствии уверять, что сказала, а он между тем все гладил ее струистые волосы, тискал и мял ночную рубашку, еще не осмеливаясь поднырнуть под нее, осмеливаясь, впрочем, сдавливать ягодицы, пока она, тихо зашипев, не села себе на пятки и ему на ладонь, и горящий карточный замок немедля обрушился. Она повернулась к нему, и в следующий миг он уже целовал ее в голое плечо, притиснувшись к ней, как тот солдатик в очереди.
Впервые о нем слышу. Я полагал, что единственный мой провозвестник это старенький Нимфопоганец.
Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель никак не припомнит, куда она запропастила билеты. Бедняжка, как видно, решил, что «Школа жен» это про потаскушек, а то и вовсе стриптиз.
Ce qui n'est pas si bete, au fond. Если вдуматься, не столь уж и глупо. Ладно. В той сцене с Неопалимым Овином...
Да?
Ничего-ничего. Продолжай.
Ах, Ван, той ночью, в тот миг, когда мы бок о бок стояли с тобой на коленях, при свечах, будто Молящиеся Детишки в каком-то дурацком фильме, обратив – не к бабушке, читающей рождественскую открытку, но к удивленному и удовлетворенному Змию – две пары подошв, покрытых мягкими складками, которые мы унаследовали от обитателей древесных ветвей, мне, помню, страх до чего не терпелось получить от тебя кое-какие чисто научные сведения, потому что косвенным взглядом...
Нет, не сейчас, сейчас это не самое приятное зрелище, а через миг оно станет и того гаже (примерно в этих словах).
Ван все не мог решить, действительно ли она невежественна до подобных пределов и чиста, как ночное небо, – уже лишившееся огнистого оттенка, или это полнота опыта понукает ее предаваться хладным забавам. Впрочем, ему было не до тонких различий.
Погоди, не сейчас, полузадушенно лепетал он.
Она настаивала: но мнентиресно, неттыкажи...
Своими складками плоти, бывшими в случае наших страстных единокровок parties tres charnues[54], он разделял и ласкал ее длинные, мягкие, свисавшие почти что до люмбуса (когда она, как сейчас, откидывала голову) черные шелка, норовя подобраться к еще теплым с постели сплениусам. (Совсем ни к чему, здесь или где бы то ни было, – где-то уже встречалось нечто похожее, – мутить достаточно чистый слог темными анатомическими терминами, завязшими в голове психиатра еще со студенческих лет. Поздним почерком Ады.)
– Мнентиресно, – повторила она, едва он с жадностью впился в горячую, бледную добычу.
– Нет, но мне же интересно, – произнесла она совершенно отчетливо, но и совершенно уже не владея собой, потому что его пролазливая ладонь, наконец, отыскала дорогу подмышкой, и палец, прижавший сосок, отозвался у нее в нёбе подобием звона: звонка, зовущего горничную в георгианских романах, – черта, непостижимая в отсутствие elettricitа[55]...
(Я протестую. Ты спятил. Это непозволительно и на латыни, и на латышском. Приписка Ады.)
– ...хочу спросить...
– Да спрашивай же, наконец, – выкрикнул Ван, – только постарайся ничего не испортить (дай мне присмаковаться, дай притереться к тебе).
– Тогда скажи, почему, – спросила она (потребовала, бросила вызов, затрепетало пламя свечи, упала на пол подушка), – почему оно становится таким толстым и твердым, когда ты...
– Какое оно? Когда я что?
В виде тактичного, в виде тактильного пояснения она, прижавшись к нему, повела туда-сюда бедрами, еще кое-как балансируя на коленях, некстати припутались волосы, один ее глаз заглянул ему в ухо (взаимное их положение как-то сбилось к этому времени).
– Повтори! – закричал он так, словно она была далеко от него, была отражением в темном окне.
– А ну, показывай сию же минуту, – твердо сказала Ада.
Он сбросил самодельную юбочку, и голос Ады мгновенно осел.
– О, господи, – пролепетала она, как лепечут, беседуя, малые дети. – С него же вся кожица слезла, до самого мяса. Больно? Очень?
– Притронься, скорей, скорей, – взмолился Ван.
– Ван, бедненький, – продолжала она тоненьким голосом, каким разговаривают хорошие девочки с кошками, с козочками, со свернувшимися калачиком щенками, – конечно больно, еще бы, ты думаешь, если я дотронусь, тебе полегчает?
– Да провалиться мне, – сказал Ван, – on n'est pas bete a ce point («у всякой дурости должны быть границы» – грубоватое просторечие).
– Рельефная карта, реки Африки, – произнесла расцветающая резонерка. Ее указательный палец прошелся по голубому Нилу до самых джунглей и возвратился назад. – Ой, а это что? Даже у подосиновика нет такой чудной плюшевой шляпки. Хотя на самом деле (тоном светской беседы) он скорее напоминает цветок герани или, правильнее сказать, пеларгонии.
– Господи, как все мы, – выдавил Ван.
– Слушай, Ван, а какой он на ощупь приятный! Нет, правда, какой приятный!
– Да сожми же его, дурища, ты что, не видишь, я умираю!
Но наша юная ботаничка решительно не имела и отдаленного представления о том, как полагается обходиться с этой штуковиной, так что Вану, дошедшему до последней черты, пришлось грубо проехаться ею по подолу Адиной сорочки, и он, растекшись в лужицу наслаждения, беспомощно застонал.
Ада в смятении уставилась на подол.
– Совершенно не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Не номер один. В сущности, это не грязней травяного сока. Ну вот, с Нилом все ясно точка Спеке.
(Удивляюсь я, Ван, ну отчего тебе так не терпится обратить наше поэтичное, ни с чьим иным не сравнимое прошлое в грязный фарс? Нет, честно, Ван! Но я честен, именно так все и было. Мне не хватало уверенности в себе, отсюда развязность, жеманные ужимки. Ah, parlez pour vous: я, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так, – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не «разные»! «Думать» и «мечтать» по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)
Пожалуйста, теперь ты.
Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.
– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.
– У меня вся рубашка trempee, – прошептала она.
– Ну и сними ее, пледа хватит обоим.
– Не смотри, Ван.
– Это будет нечестно, – сказал он, помогая ей стянуть рубашку через встряхнувшую волосами голову. Легкие проходы угольного карандаша затенили сокровенное средоточие ее млечно-белого тела. Между двух ребер остался от дурного фурункула розовый шрам. Ван поцеловал его и откинул голову на скрещенные руки. Ада, замерев над его загорелым телом, разглядывала муравьиный караван, ползущий к оазису пупка; Ван был на редкость мохнат для столь юного отрока. Ее молодые округлые грудки нависли над самым его лицом. Как врачу и художнику пошлая посткоитальная сигаретка мне безусловно противна. Следует, однако, отметить, что Ван сознавал присутствие стеклянной папиросницы с турецкими «Травоматическими» – на поставце, далековато для ленивой руки. Напольные часы отбили неведомо чью четверть, и Ада, с кулаком у щеки, уже следила за внушительным, хотя и странно угрюмым, вздуванием, за строго следующим стрелке часов продвижением и грузным восстанием оживающей мужской силы.
Но ворс дивана казался колюч, как усеянное звездами небо. Раньше чем что-либо произошло, Ада, вставши на четвереньки, принялась поправлять плед и подушки. Туземная девочка, играющая в крольчиху. Потянувшись к ней сзади, он заключил в ладонь жаркое утьице и неистовым рывком принял позу лепящего песчаный замок мальчишки, однако она развернулась в невинной готовности обнять его так, как учили Джульетту принимать своего Ромео. И она была права. Впервые за всю историю их любви благословенный гений лирической речи снизошел до грубоватого мальчика, и он лепетал и стонал, со звучной нежностью осыпая ее лицо поцелуями, выкрикивая на трех языках – на трех, величайших в мире – ласковые словечки, коим еще предстояло лечь в основу словаря интимных уменьшительных, претерпевшего множество изданий, чтобы застыть в окончательной редакции 1967 года. Она успокаивала его, когда он чересчур расходился, наполняя ему своим умиротворяющим дыханием рот, и теперь вся четверка ее членов обвивала его с такой открытой простотой, словно она годами предавалась любовным схваткам во всех наших снах, – но торопливая юная страсть (переливавшаяся через край, – как Ванова ванна, пока он переписывает эти строки: сердитый седой мастер слова на краешке гостиничной кровати) не смогла пережить и первых слепых тычков; она выплеснулась на губу орхидеи, и синяя птичка залилась остерегающей трелью, и огни поползли, крадучись под рваным краем зари, и светляки, сигналя, уже огибали край водоема, и обратились в звезды точки каретных фонариков, засвиристели по гравию колеса, все собаки возвратились домой, довольные ночным развлечением, и племянница повара, Бланш, выпрыгнула в одник чулках из полицейского тыквенного цвета фургончика (полночь, увы, давно уж, давно миновала), – и голые наши детишки, подхвативши плед и ночную рубашку и на прощанье похлопав по спинке диван, разбежались, каждый со свечечкой, по невинным своим спальням.