Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.
– Послушай, – сказал Ван, – если ты не остановишься, как только я досчитаю до трех, я открою вот этот нож (открывает нож) и пропорю себе ногу, чтоб она стала твоим под стать. Ну, умоляю тебя, грызи хоть ногти, что ли! Все будет лучше этого.
Может быть оттого, что жизненные соки Вана отличались большею горечью – даже в те счастливые дни, – шатобрианов комар никогда им особенно не увлекался. Ныне он, кажется, исчезает, ибо и климат стал попрохладнее, и какие-то остолопы затеяли осушать чарующе тучные топи вокруг Ладоры, как равно и невдалеке от Калуги, Коннектикут, и Лугано, Пенсильвания. (Небольшая популяция – сплошь самки, раздувшиеся от крови удачливого поимщика, – не так давно была, как мне говорили, отловлена в расположенных далеко от названных стаций местах обитания, нахождение коих держится в тайне. Приписано Адой.)
Не только в возрасте слуховых трубок, – когда они стали, как выражался Ван, «хи-хи-хилыми старичками», – но и в ранней юности (лето 1888) оба находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1884), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи. Ада сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом. Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. «And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы. Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов. Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность. Ада имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда. Память же Вана против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными корчами. Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Вану выпали лишь ко времени, когда она сама их познала: то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья. Ван же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.
Вспоминая какими мы были прежде, мы неизменно встречаем фигуру маленького человечка, отбрасывающего долгую тень, которая медлит, будто гость, неуверенный и запоздалый, на освещенном пороге в дальнем конце безукоризненно сужающегося коридора. Так, Ада представлялась самой себе изумленноочитой бродяжкой с букетиком замызганных цветов, а Ван себе – юным сквернавцем-сатиром с косными копытами и двусмысленной лабиальной трубой. «Но мне же было всего двенадцать», – восклицала порою Ада, когда вытаскивалась на свет какая-нибудь бестактная подробность. «А мне шел пятнадцатый год», – отзывался с печалью Ван.
А помнит ли молодая госпожа, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие заметки, самый первый раз, когда она смекнула, что ее стыдливый юный «кузен» (их официальное родство) физически возбуждается в ее присутствии, пусть и оставаясь благопристойно спеленутым слоями льна и шерсти и не соприкасаясь с молодой госпожой?
По чести нет, говорила она, не помнит, – да собственно, и не может помнить, – поскольку в одиннадцать, несмотря на бесчисленные попытки любым, какой удалось сыскать в доме, ключом отпереть застекленный шкапчик, в коем Уолтер Данила Вин держал том «Яп. и Инд. эрот. гравюр», что явственно читалось на корешке, видневшемся сквозь стеклянную дверцу (ключ к ней Ван отыскал для Ады в два счета – подвешенным на тесьме к спинке поставца), она имела смутноватые представления о способах спаривания человеческих особей. Конечно, она была весьма наблюдательна и с тщанием изучала различных насекомых in copula[51], но в рассматриваемый период отчетливые образцы млекопитающей мужественности редко привлекали ее внимание и оставались не связанными с какими-либо представлениями о возможных половых функциях (упомянем, к примеру, первый ее гимназический год, 1883-й, когда ей довелось увидеть обмяклый бежевый клювик, принадлежавший сыну негра-привратника, иногда заходившему помочиться в девичью уборную).
Два других феномена, которые она наблюдала и того раньше, привели всего лишь к смешным заблуждениям. Ей было что-то около девяти, когда в усадьбу Ардис повадился приезжать к обеду один почтенных лет господин, живописец с большим именем, которого Ада открыть не могла да и не желала. Ее учительница рисования, мисс Гаултерия, относилась к нему с великим почтением, хотя на самом-то деле собственные ее natures mortes считались (в 1888-м и затем снова в 1958-м) несравнимо превосходящими полотна пожилого прохвоста, писавшего своих маленьких ню непременно сзади, – то были тянущиеся за фиговым плодом нимфетки с персиковыми попками, а то еще лезущие в гору гэрль-скауты в лопающихся шортах...
– Да знаю я, кого ты имеешь в виду, – прервал ее недовольный Ван, – и считаю необходимым занести в протокол, что даже если Поль И. Гигмент с его сладостным даром пребывает ныне в опале, он все-таки имел полное право писать своих школьниц и своевольниц с той стороны, какая ему больше нравилась. Продолжай.
Всякий раз (рассказывала невозмутимая Ада) что появлялся Пиг Пигмент, она съеживалась, заслышав, как он, отдуваясь и всхрапывая, ползет по лестнице, медленно близясь, точно тот незабвенный морок, Мраморный Гость, разыскивая ее, выкликая тонким сварливым голосом, ничуть не идущим к мрамору.
– Бедный старикан, – пробормотал Ван.
Его метод контакта, говорила она, «puisqu'on aborde ce theme-la, и я отнюдь не провожу оскорбительных параллелей», сводился к тому, чтобы с маниакальным упорством навязывать ей свою помощь, когда требовалось до чего-нибудь дотянуться – до чего угодно: принесенного им гостинца, коробки конфет, а то и вовсе старой игрушки, которую он подбирал с пола детской и вешал повыше на стену, или до розовой, горевшей синем пламенем свечки, которую он велел ей задуть на новогодней елке, – и несмотря на ее мягкие протесты, он брал девочку под локотки и с расстановкой подтягивал все выше, все покряхтывая, все повторяя, ах, какая она тяжеленькая, какая миленькая, – это тянулось долго, пока не бухал обеденный гонг или не появлялась няня со стаканом фруктового соку, и какое же облегчение испытывали все участники действа, когда в ходе жульнического вознесения ее бедный задок наконец-то впечатывался в хрусткий наст его крахмальной груди, и он опускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит...
– Глупое преувеличение, – прокомментировал Ван. – Полагаю, к тому же, что еще и лживо переокрашенное светом позднейших событий, открывшихся еще позднее.
А еще она помнит, как мучительно покраснела, услышав сказанные кем-то слова о том, что у бедного Пига больное воображение плюс «a hardening of the artery, отвердение артерии», так она во всяком случае расслышала, хотя, возможно, речь шла о «heartery»; она уже знала, даже тогда, что артерия может стать жутко длинной, потому что видела Дронго, вороного коня, имевшего, надо признать, вид донельзя подавленный и смущенный из-за того, что случилось с его артерией посреди бугристого поля, на глазах у всех маргариток. Она-то подумала, рассказывала лукавая Ада (насколько правдиво, это другой вопрос), что из живота у Дронго свисает, болтая каучуковой черной ногой, жеребенок, поскольку не сознавала, что Дронго вовсе не кобылица и не обладает сумкой, такой, как у кенгуру на любимой ее картинке, однако няня-англичанка объяснила ей, что Дронго – очень больная лошадка, и все сразу встало на место.