...но если бы он и смог заставить себя посмеяться над этими страхами и выбросить их из головы, все равно гордиться в своем поведении ему было нечем: в тех действительных его потаенных посягательствах на Аду, в том, что и как он с ней делал, в этих негласных наслаждениях Ван представлялся себе не то злоупотребляющим ее невинностью, не то принуждающим Аду таить от него, таящегося, свое понимание того, что он таит.
После того, как его мягкие губы впервые коснулись, так легко, так безмолвно, ее еще более нежной кожи – высоко, на крапчатом дереве, где их могла застать лишь легко роняющая листья приблудная ardilla[47], – ничего, сдавалось, не изменилось в одном смысле и все погибло в другом. Такие прикосновения порождают в развитии новую ткань ощущений; осязание есть слепое пятно; мы соприкасаемся силуэтами. С этого времени в определенные минуты их в остальном праздных дней, в определенных раз за разом возникающих проявлениях сдерживаемого безумия воздвиглась тайная веха, а между ним и нею повисла завеса...
(Ада: В Ардисе они без малого вымерли. Ван: Кто? А, понимаю.)
...неудалимая до поры, когда он избавился, наконец, от того, что необходимость таиться низводила до уровня постыдного зуда.
(Ох, Ван!)
Впоследствии, обсуждая с ней эти довольно трогательные гнусности, он так и не смог сказать, вправду ли он опасался, что его avournine[48] (как в позднейшем разговоре обозначила Аду на своем ублюдочном французском Бланш) может откликнуться на механическое проявление похоти взрывом подлинного или хорошо подделанного негодования, только ли чувство приличия и жалость к непорочному ребенку, чьи прелести были слишком неотразимы, чтобы не смаковать их исподтишка, и слишком священны, чтобы открыто покушаться на них, только ль они толкали его на эти квелые каверзы; так или иначе, а где-то он сбился с пути, – это он во всяком случае сознавал. Невразумительное общее место – невразумительная невинность, пользовавшаяся столь губительной популярностью восемьдесят лет назад; навек похороненная в игривых, словно Аркадия, старинных романах несносная пошлость целомудренного волокитства – вот, вне всяких сомнений, те обычаи и обряды, что неявно маячили и за немотою его наскоков, и за тишью ее терпимости. От летнего дня, положившего начало этому сложному, боязливому баловству, никаких точных записей не осталось, но одновременно с ощущением, что в какие-то миги он в неблаговидной близости застывает у нее за спиной, ощущением обжигающего дыхания и скользящих губ, у нее возникала уверенность, что эти безмолвные, экзотические сближения начались давным-давно, в неисследимом, неисчислимом прошлом, и теперь ей уже нельзя оборвать их, не признавшись в своей молчаливой потачке их ставшему привычным повторению в этом самом прошлом.
В те безжалостно жаркие июльские дни Ада любила сидеть на прохладном рояльном стуле, деревянном, выкрашенном под слоновую кость, за покрытым белой клеенкой столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв любимый ботанический атлас, в красках переносить на кремовую бумагу какой-нибудь редкий цветок. Она могла, скажем, выбрать прикинувшуюся насекомым орхидею и с замечательным мастерством увеличить ее. А не то скрестить один вид с другим (сочетание не открытое, но возможное), внося в них удивительные мелкие изменения и искажения, казавшиеся, при том, что исходили они от столь юной и столь скудно одетой девочки, почти нездоровыми. Падавший сквозь высокое окно длинный отлогий солнечный луч поблескивал в граненом стакане, в цветной водице, на цинке ящичка с красками; она легко выписывала глазок или дольки губы, счастливая сосредоточенность изгибала кончик языка в уголку ее рта, и мнилось, что под пристальным взглядом солнца поразительное черно-сине-коричневое дитя само имитирует цветок, называемый «Венериным зеркалом». Тонкое, привольное платьице ее имело сзади вырез столь низкий, что всякий раз, как она выгибала спину, склоняя голову набок и поводя выступающими лопатками озирая с воздетой кистью влажное свершение или тылом левого запястья смахивая с виска прядь волос, – Ван, придвигавший стул так близко, как только смел, мог видеть ее худощавую ensellure[49] до самого куприка и вдыхать тепло всего ее тела. Сердце его бухало, одна жалкая рука глубоко утопала в кармане штанов, – где ему приходилось для сокрытия своего состояния таскать кошелек с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, он склонялся над нею, склонявшейся над своей работой. Он позволял своим пересохшим губам легчайшей поступью блуждать по теплым ее волосам и горячей шее. То было самое сладостное, самое сильное, самое сокровенное ощущение из всех, когда-либо испытанных мальчиком; ничто в убогом любострастии прошлой зимы не повторяло этой пушистой нежности, безнадежности вожделения. Он так и замер бы навсегда на маленьком бугорке блаженства посередине ее шеи, если бы она навсегда осталась склоненной, – и если бы бедный мальчик мог и дальше сносить восторг прикосновения этого холмика к его завосковелому рту, не начиная в обезумелом самозабвении к ней притираться. Живая алость ее оттопыренного уха и постепенное оцепенение кисти были единственными пугающими – знаками того, что она сознает возрастающий напор его ласк. Молча он убирался к себе, запирался, хватал полотенце, расстегивался и призывал образ, только что им оставленный, образ, столь же безопасный и яркий, сколь пламя, заслоненное чашей ладони, – уносимое во тьму лишь затем, чтобы в варварском раже избавиться там от него; погодя временно пересохший Ван возвращался с потрясенными чреслами и вялыми икрами в чистоту прохваченной солнцем комнаты, где уже глянцевитая от пота девочка продолжала выписывать цветок: диковинный цветок, изображавший яркую бабочку, в свой черед изображавшую скарабея.
Если бы единственной заботой Вана было облегчение отроческого плотского пыла, облегчение каким угодно способом, если бы, иными словами, ни о какой любви не шло и речи, наш юный друг сумел бы умерить – хотя бы на то злополучное лето – двусмысленность и гнусность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, вынужденно сложное высвобождение этого пыла ничего само по себе не завершало; или, вернее, завершалось тупиком, ибо оставалось неразделенным; ибо в ужасе утаивалось; ибо не имело возможности истаять в последующем несравнимо большем блаженстве, которое, подобно мглистому пику за лютым горным проходом, обещало стать верной вершиной его опасных отношений с Адой. Во всю ту пришедшуюся на разлив лета неделю или две, несмотря на каждодневные поцелуи, что перепархивали, будто бабочки, с этих волос на эту шею, Ван чувствовал, что стоит от нее даже дальше, чем был в канун того дня, когда по воле случая губы его прижались к какому-то вершку ее кожи, почти не воспринятому чувственно в ветвящемся лабиринте шаттэльской яблони.
Но суть природы – рост и движение. Как-то под вечер он подобрался к ней сзади – там же, в музыкальной, – гораздо бесшумнее, чем когда-либо прежде, потому что пришел босиком, и маленькая Ада, обернувшись, закрыла глаза и приникла своими губами к его в свежем, как роза, поцелуе, заворожившем и заморочившем Вана.
– А теперь беги, – сказала она, – быстро-быстро, я занята.
И поскольку он глупо мешкал, она мазнула его мокрой кистью по горящему лбу, как бы «осенив крестным знаменьем», по древнему эстотскому обычаю.
– Мне нужно закончить эту штуку, – сказала она, указывая пурпурно-фиалковой кистью на помесь Ophrys scolopax с Ophrys veenae, – а уже пора одеваться, потому что Марине приспичило, чтобы Ким нас щелкнул, как мы с тобой держимся за ручки и ухмыляемся (ухмыляясь и вновь поворачиваясь к своему отвратительному цветку).
Самый толстый из найденных в библиотеке словарей сообщал в статье «Губа»: «Любая из двух складок плоти, окружающих отверстие».
«Милейший Эмиль», как Ада называла Monsieur Littre, сообщал следующее: «Partie exterieure et charnue qui forme le contour de la bouche ... Les deux bords d'une plaie simple» (мы без затей беседуем нашими ранами, и раны порождают потомство) «...C'est le membre qui leche». Милейший Эмиль!
Маленькую, но пухлую русскую энциклопедию «губа» заинтересовала лишь в качестве территориального округа в древней Ляске да еще полярной заводи.
Их губы обладали абсурдным сходством складки, тона и текстуры. У Вана верхняя напоминала формой летящую прямо на вас морскую ширококрылую птицу, тогда как нижняя, полная и хмурая, придавала его обычному выражению оттенок жестокости. Ни малейших признаков этой жестокости не замечалось в губах Ады, но вырезанная в форме лука верхняя и великоватая, пренебрежительно выпяченная, матово-розовая нижняя повторяли рот Вана в женском ключе.
В поцелуйную пору (две нездоровых недели беспорядочных долгих объятий) как бы некая странно стыдливая ширма отъединила наших детей от беснующихся тел друг друга. Впрочем, прикосновения и отклики на прикосновения все равно пробивались сквозь нее, будто далекая дрожь отчаянных призывов. Неустанно, неотступно и нежно Ван терся своими губами о ее – вправо, влево, вниз, вверх, жизнь, смерть, – отчего этот жаркий цветок раскрывался, являя контраст между невесомой нежностью наружной идиллии и грубым обилием потаенной плоти.