— Ваша светлость права, предполагая не случайность сердца, прилепленного под моим левым глазом. Я влюблена безумно, но предмет моего обожания слишком высок, слишком недоступен, — говорила Берта, опуская свои огромные коровьи голубые глаза. Гогеншиц громко кашлял, нюхал табак и чихал, утирая нос зеленым фуляром.
— Не желая никого обижать, лишенный лицеприятия, заботясь только о благе страны, я назначаю вас, любезнейший Скальцарокка, советником и моим премьер-министром, снисходя на недавнюю просьбу не менее близкого нашему справедливому сердцу фон Гогеншица дать ему в тиши и спокойствии отдыха возможность развивать столь обильно заложенные в нем философические способности.
Герцогиня, слегка побледнев, дала знак слуге поднести уже где-то заранее налитые бокалы с шампанским. Сама выбрав бокал, она подала его герцогу и потом, в виде особой милости, собственноручно каждому из нас. Фон Гогеншиц усиленно кашлял.
Берта фон Либкозенфельдт громко смеялась, когда герцог, жалуясь на легкое недомогание, удалился в свои апартаменты.
Глава VIII
Передо мной стоял молодой человек, почти еще мальчик, без парика, в скромном черном камзоле, бледный, с блестящими глазами и острым подбородком, развивая утопические мечты о равенстве, свободе, братстве, грядущих будто бы великих событиях, мировом потрясении, новом потопе. Я спросил его: — Вы англичанин?
— Нет, я француз, и обратился к вашему покровительству, как соотечественника.
— Да, я знаю ваше дело, оно будет исполнено, но ваши слова меня живейше интересуют; вы говорите, что это мечты целой массы людей, которые готовы действовать не для своего только освобождения.
— Мы освободим мир!
— Освободите от чего? меня, например.
— От тиранов, — воскликнул мальчик, краснея.
— Но ведь предрассудки, приличия, наши чувства, наконец, — более жестокие тираны, чем венценосцы. Как поется:
Любовь — тиран сильнейший всех царей.
Любовь смиряет гордого Самсона.
Слуга подал мне клочок бумаги, где карандашом было написано: «Друг, спасайтесь, герцог умер от оспы после вчерашнего ужина, у власти ваши злейшие враги, вам грозит в лучшем случае изгнание, пользуйтесь временем. Ваш друг».
Я посмотрел на готового продолжать свои речи юношу и сказал: «Ваше дело будет исполнено согласно моим словам», и благосклонно улыбнулся на его почтительный, хотя и с достоинством, поклон. Оставшись один, я долго смотрел в окно на мелкий дождь, рябивший лужу, потом позвонил, чтобы мне давали одеваться.
Глава IX
В комнате, где горели уже канделябры, была одна Берта фон Либкозенфельдт. Она стояла посреди комнаты, читая какую-то записку, улыбаясь своим розовым сочным ртом. Заметив меня, она подозвала меня знаком и, положив руку на мое плечо, сказала: «Мейстер, только в несчастье …знаешь настоящих д…зей. Пове…ьте, что я . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Кто же вошел третьим?»
— Никого: нас двое.
«Милая Маня, у тебя двоится в глазах от волненья».
Вошедшие два господина в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах были охвачены ярким для небольшой в виде коридора с четырьмя зеркалами комнаты светом пяти лампочек, говором, криком, носящейся пудрой, дымом папирос.
Сидевшая перед зеркалом, где на розовой ленточке, будто у девичьей постели, висел образок «Взыскание погибших», кричала в пространство, не поворачивая головы и накладывая на веки синюю краску:
«Пелагея Петровна, голубушка, готова пелеринка для „Напрасного путешествия“? Поторопитесь!»
Через стенку где-то отвечали издалека. Искусственно восторженные, не привыкшие к небольшому помещению голоса снова хором защебетали навстречу высокой блондинке с красивым, сухим и ординарным лицом.
«Надя! сколько лет, сколько зим! правда ли? ты нас бросаешь? ты больше не играешь?»
— Надежда Васильевна изволит капризничать, — заметил длинноносый господин со скучным лицом.
«Вовсе нет. Вы не знаете, Олег Феликсович, как было дело. Вы помните начало сцены: я вхожу со словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»
— Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! — истерически докладывала сидящая у зеркала.
Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.
«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».
— Отчего вы таким именинником?
«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».
— Да? и скоро? «Очень: завтра жду».
— Вы очень рады?
«Конечно: я ему — большой друг».
«Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».
— Это напоминает старую арию, — заметил старший из двух в желтом жакете:
Если двух влюбленных встретим, Мы их встретим вместе с третьим, Третий кто? сама любовь.
«Разве вы — влюбленные?»
— Конечно, постоянно, только не друг в друга. Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».
— Тише! дают занавес! — высунулся помощник. За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»
Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.
Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.
Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.
— Это — кончено? письмо разрыва? — спросил курильщик.
«Это кончено; письмо разрыва», — неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.
— Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?
«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».
— А мне очень жаль весны и этого лета!
«Да, — задумчиво проговорил первый, — как это было давно!»
— Это было три месяца тому назад.
— Помните наши путешествия в сад?
«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»
— Поездка в «Славянку»…
«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»
— И купили на мосту роз.
«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».
— На следующий день вы были в Сестрорецке. «Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».
— Потом и со мной.
«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».
— Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»
— Вы очень страдали на Волге?
«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»
— Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.
«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, — свободным и легким?»
— Надолго ли?
«Кто знает? Острота страдания — верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».
— Вы совсем холодны теперь?
«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело — прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».
— Это рассудочность.
«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».
— Это очень поэтично.
«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».
— Кто? — спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметанин».
Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину». Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.
— Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete'ов самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, — то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.
«Да, очень скучно».
Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.